Что-то слишком часто стал я возвращаться мыслями к этой девице, хотя оно и понятно, учитывая ту роль, что сыграла она в моей жизни, став своеобразной крёстной матерью, и не удивительно, – видная девка, статная. Мимо пройдёт, поведёт глазищами, в душу будто зноем полдня пахнет, и не хочешь, да обернёшься вслед, очумело уставишься в гибкую спину.
Да ладно бы коль глянул и забыл, так ведь нет. Пройдёт, зараза, глянет, а у меня потом весь день из рук работа валится. Образно, конечно, говорю. Из рук у меня хрен чего выпадет, но сосредоточиться ни на чём не могу, всё она мешается. Опять немного не то, знамо дело, не писатель – кроме как на школьные сочинения, автобиографии да письма из армии бумаги сроду не марал.
Словом, что бы я ни делал, чем бы ни занимался, она всё время рядом, где-то тут, за плечом, стоит, смотрит и молчит. И, вроде бы, когда она тут, на душе легче, светлее, что ли. Наркотик какой-то: морфий или конопля там, для отдельно взятой личности, – тоже ходишь блаженненьким. Дурь, одним словом, иначе и не назовёшь.
Может оно бы и ничего, когда б в меру: раз в неделю, там, или дважды в месяц, так ведь она ежедневно дорогу переходит и каждый раз норовит глазищами ожечь. Со двора, было, по три дня не выходил, на ключ, так только до свету, но ведь она, стервозина, найдёт предлог, припрётся как вот ныне, и здесь достанет. Сдаётся мне, что роль спасительницы и крёстной ее никак не устраивает, похоже, ей совсем другое надо.
Играет, ровно с приятелем, а я ведь мужик, живой пока, хоть забыл уже как они, бабы-то, пахнут. И надо бы охолодить девицу, чтоб не баловала, не шутила с огнём, ведь мы с отцом её почти что ровесники, да честно говоря, не хочется. Не желаю наступать себе очередной раз на горло, лишать себя последнего светлого лучика. Да и боязно как-то, – хуже бы не вышло. Я ведь, как ни-как посторонний. Не только здесь, на Выселках, но и вообще на этой Земле, в этом времени, в этой реальности.
Посторонний, а если говорить прямо – чужой. И некуда мне податься. Жизнь дала трещину, да что там трещину, – обрыв, пропасть. Обрыв, пожалуй, точнее. До обрыва, – всё что имеет нормальный среднестатистический гражданин общества, за три с лишним десятка лет сознательной жизни. После – недоумение и память. Причём недоумения – девять десятых, а памяти с гулькин хрен.
И не видно выхода. Ни выхода, ни вылета, ни выезда, Сижу на этих драных Выселках у колдуна в работниках и в село лишний раз боюсь нос высунуть, а ну как участковый привяжется. Хотя, участковый, если б захотел или задание соответствующее имел, давно бы наведался, поинтересовался, документики спросил. Вон, на последней ездаковской охоте в начале декабря милицейский районный начальник собственноручно мне водку наливал, за, так сказать, егерские способности и усердие. Так что знают про моё существование, но не интересуются ни участковый, ни советские власти. Видно не желают признавать наличия. Принять как личность на территории своего влияния. Я для них даже не букашка, так, фантом, призрак, – то чего нет и быть не может, потому что не бывает никогда. Какие у призрака документы, с него и анализов не возьмёшь.
Шучу я так с тоски, хотя какие могут быть шутки в моём положении, документов-то и вправду никаких, ни малюсенького клочка бумажки. А нет документов – и человека нет. Нет и не было. Случись что, ни один Красный Крест не сыщет, какие уж тут шутки.
Шучу, а, самому взвыть хочется и башкой в печку колошматить. Вот проблема почище ездаковской дочки. Та хоть просто стоит за плечом и светит, а эта и долбит, и ноет, и свербит. С какой такой болести именно со мной приключилась эта оказия? Почему другие блажат и хоть бы прыщик вскочил на заднице? Меня-то с какой стати угораздило в этот театр, именно театр, потому как происходящее всё больше напоминало зрелищное действо, словно кто-то там, наверху, из заоблачных отстранённых сияний, разыгрывал с моим непосредственным участием на самодеятельной сельской сцене водевиль, комедию, а скорее всего – драму. Драму моей конкретной персональной, и, к моему глубокому прискорбию, единственной и неповторимой жизни.
– Юрий Никифорович, мамка вам рыбника послала, из налимов, что вы вчера с жильцом-то вашим передали, – донеслось уже от занавески, что закрывала проход в эту половину и я плотнее вжался в угол между печью и заборкой. Ступи она пару шагов внутрь, обернись, и наши глаза встретятся. Немая сцена, как говорится. Режиссёрску бы бабушкину мать за ногу! Прятки-загадки!
Колдун в ответ пустил носом руладу, напоминающую эхо густого свистка отдалённой пароходной сирены и сладко почмокал губами. Словом продолжал вести свою роль на самом высоком уровне актёрского мастерства. Дочка же ездаковская, да и что с неё, девчонки, взять, свою играло гораздо слабее.
– Спит, – протяжно и отстранённо выдохнула она, в сторону.
Это самое «спит», отрешённо опущенное в пространство прозвучало точь в точь так же как если бы на сцене один актёр потормошив другого за плечо, вышел бы к зрителям и объявил в полупустой зал: «Спит» или «Умер».