Мандельштам посмотрел так на него и отвернулся. Он был слаб, слаб. Долго обувался на нарах. Шапочку зеленую надел — такая фасонная, интеллигентская, видно, что из большого города: плетеный хлястик над козырьком и с пуговками. Пиджак надел. Мы уже все сошли и у дверей его ждали. Минуты три-четыре. Ковалев Иван Никитич держал его: он сначала постоял ногами на вторых нарах, потом ступил на пол… И по бараку побрел едва-едва, ссутулившись, — голову опустил, ко всему безразличный. Он уже, знаете ли, был отключен. У дверей мы их с Ковалевым пропустили, а на улице опять обошли.

День был ясный. До прожарки сотня шагов, идти нетрудно, там спуск. Но надо осторожно, вместо ступенек — каменистые надолбы, неровные, бесформенные. Шли свободно, не строем. У дверей прожарки остановились, опять ждали, когда Осип Эмильевич спустится. Нам сказали — всю одежду забрать и у многих узелки были. А у Мандельштама ничего не было, что-то через руку перекинул. Что? Не знаю, я же не следил, я же не знал, что этот человек сегодня утратит свою жизнь. Что у него: рубашка нательная, майка, кальсоны да две рубашки.

Они медленно спускались. Ковалев держал его за локоть, Осип Эмильевич что-то отвечал ему, но голову так и не поднял. Он месяц на воздухе не был.

Нам открыли изнутри. Мы разделись, повесили одежду на крючки и отдали в жар-камеру. Мандельштам раздевался с трудом, Ковалев все его бельё последним развесил и тоже отдал. Желтое пальто выбросили нам обратно: «Кожу нельзя, покоробит». Мы не сидели, даже не стояли — ходили. Холодила, как на улице. Все дрожали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну, прямо, стучали. Вы знаете, когда мне показывают Освенцим, я отвечаю, что я все это видел еще до войны. Он просто скелет был, шкурка морщеная».

— Еще хоть кто-то был такой в лагере?

«Нет. Может быть, Моранц. Ученый. Он тоже в нашей группе оказался. Но тот все же покрепче. Мы кричим: «Скорее! Заморозили!» Ждали минут сорок, пока не объявили: идите, одевайтесь. Это — на другой половине. Впереди всех по своей привычке двинулся Осип Эмильевич.

В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез. Была бы хоть дверь открыта, вытяжки же никакой… Ковалев успел взять ему из кучи крюк с бельём, и мы еще сказали: «Осип Эмильевич, осторожно, крючок горячий, руки жгет». Он сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… Левую руку он успел положить на сердце и правую подтянуть, и — рухнул. Как-то неловко, лицом вниз, немного на правый бок. Пол был деревянный, некрашеный, грязный. Мы закричали в камеру:

— Человеку плохо!..

Лицо он не разбил, он за сердце когда схватился, руки впереди оказались. Кто-то перевернул его на спину. Глаза уже были закрыты, а рот приоткрыт. Я за него не брался, прямо скажу: как-то подействовало плохо… Ковалев подобрал руки, на живот положил и стал искать пульс. Кто-то сказал: «Готов». И в это время — шум: падает второй… Моранц! Он сидел на скамейке и упал. Или на него это все подействовало…

Мы растеряны были и напуганы: два покойника, что вы, за одну минуту. Один из дезинфекторов, высокий, лысый, в сером форменном халате, положил руку под голову Осипу Эмильевичу, потрогал челюсть, и рот закрылся. Одна нога у него, как от судороги, дернулась и легла рядом, ровней.

Он и живой-то от мертвого не отличался. Но тут лежал страшный: худой, синюшный, ребра, хоть считай.

Вошла врач с чемоданчиком и с ней мужчина.

— Накройте хоть чем-нибудь.

Ковалев снял с крючка рубашки Мандельштама и накрыл по грудь. Трубки у нее не было никакой, она не слушала. Подняла его левую руку, поискала пульс. Из правого кармана вынула зеркальце и поднесла ко рту. Отняла, посмотрела, протерла и снова поднесла. Все эти 15—20 минут стояла тишина. И она сказала мужчине, который с ней пришел:

— Что смотрите? Идите за носилками.

И нам, мы же стоим кто в чем:

— Что стоите? Одевайтесь.

Принесли банку сулемы, и рабочий из обслуги кисточкой, просто пучок волос перекрученный, обрызгал тело. Дезинфекция: все-таки в прожарке, не в бараке. Сулема — сивая, мутная, запах от нее — жуткий. Блатняки из обслуги уложили его на простынь — на носилках, и этой же простынью его обвернули. Они испачкали руки сулемой и ругались: «Фу, б…, зараза». Вытерли о простынь, у ног, подняли и унесли.

Вещички его сложили в желтое кожаное пальто, завязали. Они тифозное должны сжигать, но — брали себе, продавали. Для Левы Гарбуза этот день был бы праздником.

…В бараке на нас зашумели: «Чего так долго? Всех задержали».

— Умер Мандельштам.

Кто-то сказал:

— Наш Моранц тоже умер.

И тогда все притихли. Замкнулись. Жалели его, да.

А через два дня на место Осипа Эмильевича положили новичка, и о нем уже забыли. Каждому было дело только до себя, до своей безвестной жизни.

А Ковалев — да, долго тосковал. Он был недалекий по образованию — Иван Никитич, другой совсем, а тосковал: «Ушел мой товарищ». Кто-то сказал:

— Да-а, теперь тебе баланды не обломится.

* * *

Дальше было все, как при жизни, — сплошная ложь.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги