Вдруг лицо ее мгновенно покраснело и словно сине-раздулось, как пламя горящего газа в кухне. Тело, расплывчатое, как мешок, поползло вниз, на стул перед плитой. Называлось это удар, инсульт. Но на самом деле это была смерть.
Старуха же думала, что жива. Ее голова тихо плюхнулась на железо плиты. Сама она как бы сидела. Глаза полузакрылись, как у курицы при виде высших миров, если только куры могут созерцать высший мир. Кожа странно пожелтела, но рот двигался. Этот рот пел песни за жизнь. Слова все раздавались и раздавались в воздухе. Вовсю горел кухонный газ синим, адо-нелепым пламенем, отравляя крыс. Наконец старуха замолкла, но временами из уст ее с хрипом вырывался свист — чудной, тяжелый и где-то жизнерадостный.
Дитя с любопытством заглядывалось на няню. Она так и ходила около нее, как вокруг елки. Не хватало только детских лампочек на седой мертвой голове. И когда рот старухи окончательно замолк, дитя само запело.
Но на этот раз произошел слом, невероятный ирреальный сдвиг. Ее пение полилось откуда-то из иных измерений, как будто раздвинулась глубина темного неба и оттуда был подан невиданный знак. Лицо девочки преобразилось: глаза горели, словно внутри них прорезалась печать вечной жизни. Она пела песню на славянском языке, но в ней проявлялся древний слой праславянского языка.
Вдруг она из трехлетнего современного ребенка превратилась в малолетнюю пророчицу Света.
И тогда Долгопятов в ужасе выполз из клозета. Его сладострастный язык вывалился наружу, став ненужным. Это пение убивало. Он выскочил на лестничную клетку. Муравьевы уже поднимались в квартиру.
— Я отравил старуху мочой! — бессмысленно пролаял он, озираясь по сторонам. — Уже полгода я подливал ей в кастрюлю свою мочу понемногу, чтобы не чуяла!
— От мочи не умирают, — сухо ответил Муравьев. — Вы ошиблись. От мочи только выздоравливают.
Долгопятов еще раз дико оглянулся, точно преследуемый неизвестной силой, и стремительно побежал вниз.
Муравьевы переглянулись.
— Что бы это значило? — спросили они друг друга. …Вошли в квартиру, услышали пение и ахнули… Их прежняя жизнь мгновенно сожглась в этом пении, и началась новая, необыкновенная…
Американские рассказы (3-й цикл)
ЧАРЛИ
Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскаленная печка в аду. Нью-Йорк — низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом над ним, — задыхался, но каменные громады — непомерно большие, если смотреть на них вблизи, — были ко всему безразличны. Они застыли на жаре как истуканы, лишенные тайного смысла.
Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива Гудзона против небоскребов Манхэттена, надгробия походили на маленькие небоскребы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними, непробиваемые… они теснили друг друга, словно им не было места.
Место действительно стоило очень дорого.
Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мертвые почти не слышали этот грохот, оглушенные своей жизнью и небытием… По ту сторону шоссе и города мертвых громоздился город живых, уже не Манхэттен — а другой регион: скопище кирпичных двух-трехэтажных безобразных домиков, напоминающих в целом прочный муравейник.
…Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжелые кресты, которые напоминали почему-то молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были на редкость стандартны и безличны.
Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не похоронен еще. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней. Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на кладбище — реже. Поэтому Крэк очень любил его.
Был он толстоватый мужчина средних лет, в потертом грязном черном костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил свой путь туда — в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на улице.
Озираясь на подозрительных людей, он вошел в местный бар, неотличимый от домов-коробочек на улице.
— Хау а ю (How are you)? — спросил он.
— Хау а ю (How are you)? — ответили ему.
Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только орал телевизор в углу: кого-то резали.
Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в голову Крэка: «А ведь скоро я буду хохотать».
С хохотом у Крэка было связано самопознание.
Он знал, что все у него началось с хохота и без хохота он бы вообще ничего не значил.
Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы, если бы он не мог хохотать? Хохот пришел как избавление во тьме, но главное было то, что хохоча он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть. Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько собак шло за гробом. Тогда он начинал еще сильнее хохотать; как будто в хохоте было освобождение.