Он сделался неистов и угрюм. Он все отринул, что грозит блаженством. Желал он мукой обострить свой ум, побрезговав его несовершенством.
В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их красою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный.
И проклял он родимый дом и сад, сказав: - Как страшно просыпаться утром! Как жжется этот раскаленный ад, который именуется уютом!
Он жил в чужом дому, в чужом саду и, тем платил хозяйке любопытной, что, голый и огромный, на виду у всех вершил свой пир кровопролитный.
Ему давали пищи и питья, шептались меж собой, но не корили затем, что жутким будням их бытья он приходился праздником корриды.
Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал, что это - гонорар за представленье: странности поэта.
Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница, искусствовед, имеет право молвить: - Он страдает!
И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не обрел достоинства ума и не изведал истин непреложность.
Проснувшись ночью в серых простынях, он клял дурного мозга неприличье, и высоко над ним плыл Пастернак в опрятности и простоте величья.
Он снял портрет и тем отверг упрек в проступке суеты и нетерпенья. Виновен ли немой, что он не мог использовать гортань для песнопенья?
Его встречали в чайных и пивных, на площадях и на скамьях вокзала. И, наконец, он головой поник и так сказал (вернее, я сказала):
- Друзья мои, мне минет тридцать лет, увы, итог тридцатилетья скуден. Мой подвиг одиночества нелеп, и суд мой над собою безрассуден.
Бог точно знал, кому какая честь, мне лишь одна, не много и не мало: всегда пребуду только тем, что есть, пока не стану тем, чего не стало.
Так в чем же смысл и польза этих мук, привнесших в кожу белый шрам ожога? Уверен в том, что мимолетный звук мне явится, и я скажу: так много? Затем свечу зажгу, перо возьму, судьбе моей воздам благодаренье, припомню эту бедную весну и напишу о ней стихотворенье.
x x x
Я думаю: как я была глупа, когда стыдилась собственного лба зачем он так от гения свободен? Сегодня, став взрослее и трезвей, хочу обедать посреди друзей. Лишь их привет мне сладок и угоден. Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь, лицейскою возвышенностью чувств пылает мозг в честь праздника простого. Друзья мои, что так добры ко мне, должны собраться в маленьком кафе на площади Восстанья в полшестого. Я прихожу и вижу: собрались. Благословляя красоту их лиц, плач нежности стоит в моей гортани. Как встарь, моя кружится голова. Как встарь, звучат прекрасные слова и пенье очарованной гитары. Я просыпаюсь и спешу в кафе, я оставляю шапку в рукаве, не ведая сомнения пустого. Я твердо помню мой недавний сон и стол прошу накрыть на пять персон на площади Восстанья в полшестого. Я долго жду и вижу жизнь людей, которую прибоем площадей выносит вдруг на мой пустынный остров. Так мне пришлось присвоить новость встреча чужие тайны и чужую речь, борьбу локтей неведомых и острых. Вошел убийца в сером пиджаке. Убитый им сидел невдалеке. Я наблюдала странность их общенья. Промолвил первый:
- Вот моя рука, но все ж не пейте столько коньяка И встал второй и попросил прощенья. Я у того, кто встал, спросила:
- Вы однажды не сносили головы, неужто с вами что-нибудь случится? Он мне сказал:
- Я узник прежних уз. Дитя мое, я, как тогда, боюсь, не я ему, он мне ночами снится.
Я поняла: я быть одна боюсь. Друзья .мои, прекрасен наш союз! О, смилуйтесь, хоть вы не обещали. Совсем одна, словно Мальмгрен во льду, заточена, словно мигрень во лбу. Друзья мои, я требую пощады!
И все ж, пока слагать стихи смогу, я вот как вам солгу иль не солгу: они пришли, не ожидая зова, сказали мне: - Спешат твои часы. И были наши помыслы чисты на площади Восстанья в полшестого.
x x x
Так дурно жить, как я вчера жила, в пустом пиру, где все мертвы друг к другу и пошлости нетрезвая жара свистит в мозгу по замкнутому кругу.
Чудовищем ручным в чужих домах нести две влажных черноты в глазницах и пребывать не сведеньем в умах, а вожделенной притчей во языцех.
Довольствоваться роскошью беды в азартном и злорадном нераденье следить за увяданием звезды, втемяшенной в мой разум при рожденье.
Вслед чуждой воле, как в петле лассо, понурить шею среди пекл безводных, от скудных скверов отвращать лицо, не смея быть при детях и животных.
Пережимать иссякшую педаль: без тех, без лучших мыкалась по свету, а без себя? Не велика печаль! Уж не копить ли драгоценность эту?
Дразнить плащом горячий гнев машин, и снова выжить, как это ни сложно, под доблестной защитою мужчин, что и в невесты брать неосторожно.
Всем лицемерьем искушать беду, но хитрой слепотою дальновидной надеяться, что будет ночь в саду опять слагать свой лепет деловитый.
Какая тайна влюблена в меня, чьей выгоде мое спасенье сладко, коль мне дано по окончанье дня стать оборотнем, алчущим порядка?
О, вот оно! Деревья и река готовы выдать тайну вековую, и с первобытной меткостью рука привносит пламя в мертвость восковую.