Прочитали еще одну пьесу, но ее никто не понял, и сам поэт не мог объяснить. Что-то мудреное, туманное, как колдовство. Начиналось так:
— Грамматику подучи, Сергей, грамматику, — сказал Чалый доброжелательно, — тогда у тебя пологичней будет выходить… А это что такое? «Приключения Тита»…
— Это насчет Тита Андреевича, военного писаря, — пояснил Сергунька.
— Ну?! — Щетина на лице Чалого весело заходила, и очки уставились на лежавших слушателей.
— Читай, что ль, чего ж ты? Не охрип! — сказал Мирон, весело скаля большие, желтые зубы.
Стихи о военном писаре были такие же нелепые, как и прочитанные лирические опыты, но содержание их, близкое и животрепещущее, произвело эффект необычайный. Их юмор, неуклюжий и темный для непосвященных в тайны станичной жизни, даже в намеках сразу угадывался и восторженно воспринимался читателем и слушателями. Уже первые строки, не заключавшие в себе, по-видимому, никакого яда, заставили Чалого захрипеть и залиться долгим, кашляющим смехом. Крупным горохом рассыпался Спирыч, и весело щерились желтые зубы Мирона.
— Вот срисовал, сукин сын! — одобрительно воскликнул Мирон и поднялся на колени, охваченный нетерпеливым любопытством.
Чалый, с трудом сдерживая душивший его кашель и смех, прочитал:
Дружно ахнул новый взрыв хохота. Он покатился по саду, отдался в старых вербах, где кричали иволги, вспугнул с колодезного журавца задумавшуюся ворону и перебросился лающим эхом за речку Прорву, заросшую тальником.
— Верблюда!.. Ну, он тебе за верблюда по затылку достанет, ей-богу, достанет! — радостно кричал Мирон. — Это оскорбление личности!..
— Не личности, а спины, — возразил Спирыч, рассыпаясь заразительным горохом. — У него спина с сугнибиной…
— Позвольте, господа!.. Вы перебили… Господа слушатели!..
— Катай дальше!.. Ну и Сергунька! Фотографщик — в полном смысле!..
— Ишь, шельма! — покрутил головой Мирон. Спирыч толкнул его в бок: молчи, не мешай.
Чалый перевел дух, подмигнул автору и продолжал:
Эта сатирическая поэма была достаточно протяженна. Но чтец и слушатели, прерывавшие ее заливистым хохотом, сморканьем, оханьем, восторженным галденьем, не только не утомились, но даже как будто жалели, что кончилась занимательная история о печальных и смешных похождениях лица, стоявшего не на последней ступени станичной иерархической лестницы. Сергунька познал тут сладостную отраву народных плесков, похвал и почтительного изумления. Правда, была в душе небольшая трещинка: чистая лирика его, которую он с таким волнением и трепетом вынашивал и лелеял, не была оценена по достоинству. Поэзия гражданская, поэзия обличения и борьбы, его мечтательной душе была не так близка, как звуки сладкие и молитвы. Он восхищался ее героической смелостью и острой язвительностью, он чувствовал красоту мятежной скорби и святой ненависти, но, когда оглядывался на станичную жизнь, смирную и тусклую, из мелочей сотканную, он видел, что нет тут места гражданскому негодованию…
Но такова ирония судьбы: мимоходом попробовал себя в обличительном роде, изобразил в «Приключениях Тита» блудливость и горькие ее последствия, в «Прогулке градоправителя» — мелкое воровство и пьянство начальствующих персон, — и вот она, слава! Бестолково-шумная, неожиданная, необъяснимая, но подлинная слава, признание, удивление…
Чалый оставил стихи у себя.
— Я их пошпыняю, — сказал он, подмаргивая Сергуньке, — я им прочту! Погляжу, как они… То-то взвозятся!..
— А ну как осерчают? — нерешительно возразил Сергунька. Очень было соблазнительно испытать действие обличающего слова на обличаемых, но и страшно: все-таки, что ни говори, — власть, а он, Сергунька, обыватель, маленький и незащищенный…
— Осерчают? Да какое ж тебе дело? — горячо воскликнул Чалый. — Коли б ты выдумал что!.. А то все ведь истинная правда!..