— Про любовь я, кажется, уже говорил. Вот, например, эту девушку мать ее, экзальтированная женщина, маникюрша по профессии, восполнила что-то в себе недостающее — назвала Гретхен. Я звал ее Наташей. Она злилась. За то, видите ли, что я не принимаю ее такой, как есть. Но что она есть? Немного красоты, повышенная возбудимость, тщеславие, подсознательная приспособляемость — этот лысенький в нашем деле очень известный человек, — чуть-чуть удачи и очень много болезненных страстей. Она ленива, ничего не умеет, ничему не хочет учиться, ничего не хочет знать о себе. Ее развратили, прежде чем она сама успела что-нибудь сообразить. Страшно подумать, что станет с нею, когда не будет у нее этих длинных густых блестящих волос, этой розовой кожи, этих тонких рук. Впрочем, здесь еще все может сложиться вполне удачно, снимется еще несколько раз в третьесортных кинокартинах, выйдет замуж за старого богатого еврея профессора или заведующего комиссионным магазином, а когда он умрет, будет рассаживать на его даче усы клубники и продавать ягоды возле метро. — Векшин говорил торопливо, не обращаясь больше к Катерине Саввишне, словно задался целью успеть досказать выданный ему кем-то монолог. — Работу свою я знаю — из любой дряни могу сделать вполне смотрибельную, как у нас говорят, картину. Но посмотрите, на что уходит моя жизнь? Каждый день я перечитываю груды сценариев. Правда, уже давно я читаю одни заглавия. Но и от этих названий хочется залезть под стол и кричать оттуда петухом. «Жизнь идет», «До свидания, мама», «Здравствуй, мама», «До свидания», «Все будет хорошо», «Смерти нет»… Уже из этих названий видно, что все эти сценарии не годятся ни к черту, что в них нет главного — жажды автора познать принадлежащую ему жизнь со своей кочки, искренности — необходимого условия всякого искусства; конфликтов, образующих характеры, — гвоздя драматического и режиссерского искусства. В этих сценариях люди перед расстрелом не кладут в штаны, не вопят в истерике, не лижут вымазанные в дерьме сапоги своих палачей, канюча о пощаде, а рассуждают с убийцами о ценностях жизни и поют на несколько голосов гимны, как в Нормандии над рождественским гусем.
Кто пишет эти сценарии? Кто смотрит эти картины? Оборотни? А поди прищеми такому сценаристу палец — небось сам завопит как миленький, талантливо, по-человечьи!
Я, должно быть, ударен грязной правдой жизни, ударен во время войны, — я тогда был мальчиком, мне, слава тебе господи, пять лет было. Я человек ничтожный, штатский, обыкновенных драк опасаюсь, понимаете ли, вот мне и тычут: вы, младчек, на войне не были, — следовательно, и знать о войне ничего не можете. Ладно. Но я все-таки знаю, что война — это прежде всего страх, пьянство, сифилис, мародерство, развороченные красные животы, а уж потом все остальное. И чтобы знать все это — не обязательно быть на войне, потому что война живет и в мирное время и именно потому она когда-нибудь наступает.
Вот я и работаю, как мой отец, старший пожарный, — выискиваю под хламом из словесных построек живые тела того, что они все-таки знают: когда я хоть ненадолго оказываюсь один, меня начинают мучить отношения, ситуации, поступки, непохожие на те, которые описываю я сам и описания которых нахожу у других, — свои особенные, только мне свойственные мысли, представления, чувства, которые я обязан организовать в образы, иначе я поплачусь, иначе я просто сдохну; но я отодвигаю свои особенные замыслы и пишу или ставлю чью-то чужую плоскую и общую муру. Свое же сокровенное я откладываю в долгий ящик и при этом еще вру самому себе: непременно сделаю, вот только это доделаю и это, и жизнь проходит, и я не успеваю сделать ничего из того, что бы хотел, потому что меня обязывают делать другое и я уже понимаю, что никогда и ничего не сделаю из того, что хочу, потому что для этого надо спорить, ссориться, доказывать, преодолевать — бороться, одним словом, а значит, жертвовать, жертвовать покоем, самоуверенностью, а я не хочу жертвовать, не умею; я смертельно боюсь лишиться тех крохотных удобств, которые имею, которые заработал тяжким подневольным трудом: я боюсь нищеты — не образной опереточной нищеты, с заплатами на дорогих брюках, с лохмотьями из замши, а тихой, грязной, вонючей нищеты, какую я испытал в детстве, когда приходишь в гости к богатой и жадной тетке, торгующей газированной водой с сиропом, заходишь на кухню, берешь с умывальника полный тюбик зубной пасты и выдавливаешь себе в рот, облизываешься, разминаешь тюбик, чтобы не было заметно, и бежишь восвояси. Или у нее же залезаешь по локоть в помойное ведро, находишь в нем кусок осклизлого сыра и с чистой радостью, как ни в чем не бывало, запихиваешь себе его в рот, после теткиного обеда.