Женька отталкивал ее руку, выбегал из кухни, спускался по лестнице — и перед ним открывался огромный, прямо-таки необъятный двор, поросший мелкой чахлой травой, с островками желтого, усыпанного окурками песка. По окружью двора лепились друг к другу обшарпанные дровяные сараи, на которых громоздились обтянутые металлическими сетками голубятни. Двери сараев были обиты листами ржавого кровельного железа в стрелках голубиного помета.
Во двор кто-то вынес сплетенную из проволоки куполообразную сетку. В ней беспокойно металась и попискивала толстая серо-дымчатая крыса. Она поднималась на задние лапы, показывала розовое, поросшее седым пухом брюшко с черными точками сосков. Острыми, как иглы, зубами крыса хватала скользкие прутья клетки, прыгала, вертелась, а ее голый и даже будто бы чешуйчатый хвост высовывался наружу и по-ужиному извивался на песке.
Клетку тотчас обступили бегавшие поблизости ребятишки, подошли степенные бабушки, перестали хлопать костяшками домино вечно шумевшие под окнами за вкопанным столом жильцы первого этажа.
Потом во дворе появился какой-то веселый, пьяненький человек. Он бесцеремонно растолкал ахающих женщин, оценивающе, вприщур, глянул на крысу и, добродушно посмеиваясь, направился к своему сараю. Недолго повозившись в темных его недрах, человек вернулся с бутылкой керосина.
«Ты уж, милая, потерпи малость. Хужей-то тебе не будет! Куда тут хужей? — вполголоса и как бы с сожалением приговаривал он, сидя на корточках перед клеткой. — Нынче, милая моя, никому никакого спуску не полагается… — Внезапно человек выпрямился, отчаянно крикнул: — Раздайся, народ, кума замуж идет!» — и бросил себе под ноги горящую спичку.
Ребятишки шарахнулись по сторонам. Жильцы расступились, а бабушки задвигались, прикрывая лица концами платков. Человек остался в круге один. Перед ним в клетке бился клубок огня. Пахло керосином и паленой шерстью, а от клетки, шипя и потрескивая, медленно расползалось по песку желтовато-бурое — с кудрявыми завитушками и черным гребнем — колышущееся пламя…
Еще какое-то мгновение Женька оцепенело смотрел на него, видел, как расширяется горящий круг, как по его краям темнеют и вспыхивают подсыхающие травинки, но затем тоже кинулся прочь, споткнулся о чьи-то тупоносые башмаки, упал — с размаху больно ударившись коленями о твердую землю — и, весь сжимаясь от ужаса, почувствовал, что огонь вот-вот подберется к нему…
Домой его привел тот самый веселый, пьяненький человек, который поджигал клетку. И как только он нажал пуговку звонка, на лестничную площадку выскочила Женькина мама. Перепуганная, растрепанная, она подхватила бледного Женьку на руки, прижала к себе, а веселый тот человек, не отводя глаз от расстегнувшейся на маминой груди кофточки, откашлялся и, посмеиваясь, бодрым голосом сказал:
«Получайте своего парня, Елена Дмитриевна! Вполне геройский мужик. Отступал самый последний. Правда, зашибся он малость, коленки вот побил… Да вы не переживайте! Дело-то молодое… Заживет!..»
Все это очень уж ясно видел теперь скорчившийся под одеялом Женька. Ну, просто как наяву видел. С той лишь, однако, разницей, что в клетке-то сидел он сам.
И какие-то люди уже плотно обступили его — хмурые и молчаливые, — смотрели на Женьку недобро, готовясь свершить над ним жестокую и мучительную казнь. А он не понимал, за что его казнят, и затравленно глядел на них через частые прутья, снизу, бессловесно молил, чтобы они отпустили его, чтобы сжалились… Но ему на спину уже и керосину плеснули, осталось одно — спичку зажечь…
А мамы вблизи не было. И он знал, что никогда ее больше не увидит. Не поспешит она к нему на помощь, не бросится на защиту, не спасет…
Вот это-то и доконало Женьку Першина.
И если покуда еще он все-таки был жив, то лишь потому, что рассудок, его отказывался мириться с невозможной этой мыслью. И Женька всем существом своим противился ей — верил, надеялся, ждал: вот сейчас прибежит мама, расшвыряет этих безжалостных, хмурых людей, вызволит его из ужасной и вонючей клетки. Однако он теперь понял — все, песенка его спета, кранты…
Задыхаясь от нестерпимого жара и едкой керосиновой вони, Женька, в последнем усилии раздвинуть прутья, вырваться, убежать, вяло засучил ногами под одеялом, закричал безголосо — и очнулся…
Темно было в спальне и прохладно. Из приоткрытого окна вливалась в комнату ночная сырость, а с запредельных высот, сквозь неподвижную листву осокоря, подмигивала Женьке мрачным фиолетовым глазом какая-то звезда.
Его словно бы лихорадка трясла. Зуб на зуб не попадал у Женьки. И так на душе у него было муторно, что ничем иным, кроме тихого скулежа да задушенного подвывания, не мог он облегчить страдания свои. А терпеть такую муку молчком — не хватало у него силенок.
Ведь не один же день, не один месяц накапливалось в его сердце все то жестокое, страшное, несправедливое, чего другому, даже взрослому и сильному человеку, пожалуй, на две жизни с лихвою хватило бы, а вот на него, Женьку Першина, обрушилось почему-то в первый же десяток лет земного его существования.