Но он же созидал, созидал культуру, питая собственным сердцем ту подпочву, из которой вырастает все, чем жив человек.

Чем жив человек…

Хоронили Медынского…

За несколько дней до этого Мария Никифоровна, которая ежедневно и ежевечерне (а можно было бы — то ежечасно!) говорила с больницей, поближе к ночи позвонила, беспокоясь.

К телефону подошел дежурный доктор и на молящий ее вопрос: «Что… что… что???» — ответил с ледяной лапидарностью: «Еще дышит». — «Ну, пожалуйста…» — попросила она — не утешительных вестей, ну что поделаешь, если их нет! — а утешающего тепла, хотя бы в интонациях. «Еще дышит», — повторил с нетерпением молодой голос в трубке. «Вы послушайте, — начала она объяснять с той архаической обстоятельностью, которая в ней, в старой учительнице, сохранилась навсегда, — это хороший, добрый старик, мы живем с ним шестьдесят пять лет, у нас сын с войны не вернулся, вы послушайте, — объясняла она, не допуская мысли, что ее не поймут, — когда мы поженились, ему было двадцать, а мне двадцать один…»

Голосу, к которому она обращалась, было это абсолютно неинтересно. «Еще дышит», — повторил он в третий раз уже раздраженно и оборвал разговор, повесил трубку.

Когда Мария Никифоровна наутро рассказала мне об этом, я почувствовал ярость, перехватывающую дыхание, и хотя больницы были тогда наглухо закрыты из-за карантина, решил тотчас же ехать. «Не делайте этого, вы сейчас за себя не отвечаете, — с непостижимой в ее положении рассудительностью попросила она, — Вы пошумите, уедете, а он останется, беспомощный, ему могут отомстить…»

Этой страшной мудрости научила ее жизнь.

Она всю жизнь рядом с мужем была и рядом с ним делала добро, но и этой страшной мудрости жизнь ее научила.

А мне все не давало покоя то бездушие, которое (не ощутимо — он был уже без сознания) коснулось Медынского в последний час жизни, и поскольку бездушие, как и любая несправедливость, выступало в лице определенного человека, мне все хотелось высказать ему то, что я о нем думаю.

За поминальным столом я спросил Марию Никифоровну: «Ну теперь-то мне можно поехать в больницу, у меня ведь записан и день, и час его дежурства, я его найду». — «Сыночек, — посмотрела она на меня с тем „медынским“ выражением, когда не поймешь: смеется или плачет, — не надо мстить, мстить не надо».

Я опустил голову и почему-то подумал, что они родились в XIX веке.

Он вышел из сословия сельского духовенства, в молодости резко порвал с укладом семьи, с религией, изрубил топором икону, кидая вызов небу, стал атеистом. Но атеистом он был особым — страдающим, поэтому, возможно, и назвал последнюю книгу, не опубликованную еще, — «Страдания мысли».

Страдания мысли и страдания сердца — не одно ли и то же, ведь давно замечено мудрецами, что мысли рождаются в сердце.

В XIX веке думали, что если нет бессмертия, то не должно быть и добродетели. Этой мыслью страдали герои Достоевского. Ради чего быть добродетельным, если уйдешь из жизни бесследно?!

В XX столетии мы поняли, что добродетель нужна именно потому, что личного бессмертия нет.

XX век обнажил в человеке и лучшее, и худшее. И ранее небывалую ослепительную человечность, и небывалую ранее жестокость, которую и архизвериной не назовешь, потому что в живом мире в ней изощрился один человек. Первый раз в истории поставлен конечный вопрос, что может быть, если…

Если наступит та степень расчеловеченности, когда человек для человека станет опаснее удава. Потому что удавы, о чем известно биологам, не способны уничтожить удавов как род.

А человек — может…

Но он же может поднять со дна моря корабли, затонувшие две тысячи лет назад, выйти в открытый космос, ощутить, что старинный город утром похож на серую розу, и, постигнув ядерные метаморфозы, объяснить, почему горят звезды.

И он может понять, что жизнь бесценна.

Но и — бесценны человеческая душа и судьба.

И он может, поняв это, ответить на детский вопрос: «Что есть счастие?»

Добродетель — единственно возможная форма бессмертия.

Бессмертия в судьбах, которые мы оставляем.

«Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя».

<p>После Шукшина</p>

Запомнилось из тяжкого лежания в больнице.

Стояли мы вечером на лестнице, тайно курили. Больница — мир особый, но в нем, как и в мире неособом, за стенами и окнами палат, живут, страдают и надеются самые разные люди. Их объединяет боль, тревога и страх и отъединяет та же особенность судеб и характеров, что и в обычной жизни.

Перейти на страницу:

Похожие книги