16 октября 1973 года Голда Меир выступила по радио, чтобы напомнить государствам — членам ООН и арабам — почему израильтяне так упорно держатся за то, что взяли в 1967 году. Она сказала: «Не кусочка земли хочет Сирия, а возможности снова направить свои орудия с Голанских высот на поселения в Галилее и свои ракеты против наших самолетов, чтобы под их прикрытием сирийские дивизии ворвались бы в сердце Израиля... Если бы египетские армии сумели победить в Синайской пустыне и двинуться к израильским границам война должна была бы покончить с нами — как с государством и к с нацией...» Теперь, когда враги Израиля, стремившиеся его полностью уничтожить, потерпели поражение, Совет Безопасности принял резолюцию, которая требовала в течение двенадцати часов прекратить огонь... Теперь, на семнадцатый день войны, 22 октября...
Я знал, что уже год или два Саша Воронель находится в «отказе», добиваясь выезда в Израиль. О нем, как и о других «отказниках» сообщали западные радиостанции. Таким же путем мы узнали, что Саня Авербух — да, тот самый, который приехал из Одессы в Караганду, чтобы строить «Казахстанскую Магнитку» в Темир-Тау и поднимать целину, получил разрешение на выезд после бурных, прокатившихся по всему миру протестов, связанных с заключением в тюрьму его невесты, участницы неудачного «угона самолета» из Ленинградского аэропорта с целью перебраться в Израиль... По радио было рассказано о том, что в Израиле на свадьбу Сани Авербуха и Рут Александрович приехала Голда Меир...
В те дни, вспоминая о Саше Воронеле и Сане Авербухе, о Ландау Жовтисе и многих, многих других, я думал, что это — наша победа. Но мне было не по себе оттого, что когда там решалась судьба маленькой, возникшей спустя две тысячи лет страны, я отсиживался Алма-Ате, размечая ход войны на карте, разостланной на зеленой травке...
В памяти у меня навсегда остался такой эпизод.
Будучи в командировке в Уральске, я отправился в гостиничный ресторан пообедать, за мой столик подсел человек лет сорока, среднего роста, прочного сложения, с открытым, приветливым лицом. Стояла мокрая зима, снег, выпадавший утром, к середине дня превращался в липкую, непролазную грязь, и мое настроение было подстать лилово-серому, тяжелому небу, низкому, едва не касающемуся торчащих над крышами телевизионных антенн. Однако на лице у подсевшего за мой столик светилась едва сдерживаемая, прямо-таки лучезарная улыбка, толстые губы его то растягивались чуть не до ушей, то стискивались через силу, образуя тонкую горизонтальную линию...
Видимо, по моему лицу поняв, что я еврей (да и трудно было бы не понять это с первого же взгляда), он рассказал, что подал документы на выезд, разумеется — в Израиль, получил в конце концов разрешение и на другой день, как обычно, пришел к себе на завод, где работал много лет мастером...
— И вы не поверите... Но когда я доставал перед проходной свой пропуск и потом шел по заводской территории... И вошел к себе в цех... Все, все было вокруг совершенно как всегда, обычным, знакомым, но я... У меня было совершенно незнакомое мне, совершенно необычное чувство... Я почувствовал себя — впервые в жизни! — свободным, да — свободным человеком!
На лице у него вспыхнула, засветилась та же счастливая, лучезарная улыбка. Глядя на своего нечаянного собеседника, я отчего-то почувствовал себя нищим...
Однако у Наума Коржавина, когда я, наконец, добрался до его новехонького кооперативного дома на окраине Москвы, я не заметил ни особенного выражения счастья, ни той самой лучезарности на лице. Напротив, напротив... Он был хмур, озабочен, брови насуплены, почти накрывая глаза, пальцы яростно достукивали на машинке статью о Смелякове. Разъяснив мне, что поэт Ярослав Смеляков — личность трагическая, он трижды сидел, но так ничего и не понял, об этом, как о факте, характерном для многих, он, Коржавин, и пишет, не ведая, кто и где статью это сможет напечатать. Наум твердил:
— Уматывать, надо, Юра... Уматывать... Ничего другого не остается...
В комнате, где мы сидели, да и во всей квартире был страшный беспорядок, всюду валялись отстуканные на машинке страницы, какие-то разлохмаченные, со скрепками в уголке, рукописи, книги, альбомы, странички «Хроник»...
— Посиди... Я сейчас закончу... — сказал Наум, ткнув мне в руки только недавно написанную поэму об Абраме Пружинере и что-то еще. За дверью грохотала на полную мощность «спидола» — ее слушала, хлопоча на кухне, Наумова теща, мать Любы, его второй жены. Передо мной лежал альбом «Женщины Израиля», перелистав его, я увидел множество необычайно красивых женских лиц, сочетавших скульптурную выразительность черт, страстность, нежность и залегшую в глубине зрачков библейскую отрешенность...
— Нужно уматывать, Юра, — приговаривал Наум, на секунду отрываясь от машинки и оборачиваясь ко мне...