– Боже избави, – отвечал Поланецкий. – Я только в Бельгии и Франции побывал, в Италии не довелось, но хочется посмотреть, что покажется интересным нам, а не тебе. Знаю я таких оригиналов, для вас искусство – только предлог порисоваться своими познаниями. – И продолжал, обращаясь к Марыне: – Да, да, вот до чего доходят. Великого в своей простоте искусства они не понимают, им подавай что-нибудь поизысканней, чтобы пощекотать свой пресыщенный вкус и ученость свою продемонстрировать. Они за деревьями леса не видят. Их не великие произведения привлекают, которыми станем любоваться мы, а ничтожные, о которых никто не слыхал; откапывают какие-то никому не ведомые имена, рассуждают с ученым видом о разных живописных манерах, вбивая себе и другим в голову, что вещи слабые и недотянутые лучше сильных и совершенных. Воспользоваться его услугами – значит проглядеть храмы, таращась в лупу на мелочи какие-то. Все это снобизм, пресыщенность, изощренность, а мы люди простые, вот что я вам скажу.
Марыня с гордостью смотрела на своего жениха, точно желая сказать: «Видите, как умно!» И гордость ее еще возросла при словах Букацкого:
– Ты совершенно прав. – Но тут же он прибавил: – Но будь ты даже неправ, этот суд все одно решит дело в твою пользу.
Это задело Марыню.
– Простите, не настолько уж я ослеплена.
– А я – вовсе не знаток искусства.
– Нет, знаток.
– А если так, то да будет вам известно, что доскональное, в подробностях знание предмета вовсе не исключает любви к искусству, поэтому верьте мне, а не Поланецкому.
– Нет! Я верю пану Стаху.
– Что и требовалось доказать, – отпарировал Букацкий.
Марыня растерянно переводила взгляд с одного на другого. Из затруднения ее вывело появление отца с картами. Жених с невестой стали рука об руку прохаживаться по комнатам. У Букацкого вид был скучающий, и скоро скука завладела им окончательно. Под конец вечера настроение у него совсем упало; маленькое его личико сморщилось еще больше, нос заострился сильней, и он стал похож на увядший лист.
– Ты чего скис? – спросил Поланецкий, выходя от Плавицких.
– Да я ведь как паровоз, – отвечал Букацкий, – пока с утра есть топливо, еду, а к вечеру кончается – останавливаюсь.
– Какое же топливо ты предпочитаешь? – спросил Поланецкий, глядя на него испытующе.
– Разное есть. Идем ко мне, крепким кофе тебя угощу, это нас освежит.
– Прости, может, это неделикатно с моей стороны, но мне кто-то говорил, будто ты давно уже к морфию пристрастился.
– Совсем недавно, – отвечал Букацкий. – Но знал бы ты, какие манящие дали открываются.
– Побойся бога, ведь это вредно!
– Да, вредно. А тебе незнакома такая вещь, как тоска по смерти?
– Нет, – отвечал Поланецкий. – Я уж скорее тоскую по жизни.
С минуту они помолчали.
– Не беспокойся, ни морфия, ни опиума не стану тебе предлагать, – первым нарушил молчание Букацкий. – Угощу тебя крепким кофе и настоящим бордо. Оргия вполне невинная.
Квартира Букацкого была жилищем человека богатого, немного удручающим своей неуютностью, но полным всяких художественных вещиц, картин и гравюр. В комнатах горели лампы, – Букацкий, даже когда спал, не выносил темноты.
На столе появилось вино, в спиртовке под кофейником вспыхнуло голубое пламя.
– Глядя на меня, – растянувшись на диване, сказал вдруг Букацкий, – на такого хрупкого и изможденного, ты небось не подозреваешь, что смерти я нисколько не боюсь.
– Зато подозреваю, что своими вечными шуточками ты просто обманываешь себя и других, а по сути все это напускное, несвойственное тебе.
– Нет, отчего же, меня забавляет человеческая глупость.
– Если ты считаешь себя умней других, почему же ты так бестолково устроил свою жизнь? – спросил Поланецкий и, обведя взглядом книги, картины, прибавил: – Несмотря на эту обстановку, живешь ты довольно-таки бестолково.
– Не спорю.
– И ты тоже притворяешься! Какое-то повальное заболевание всего нашего общества. Ты просто позер!
– Может быть. Но это постепенно становится второй натурой.
Оживясь от выпитого вина, Букацкий стал разговорчивей, хотя прежняя веселость к нему не вернулась.
– Видишь ли, перед собой, по крайней мере, я ничуть не притворяюсь, – заметил он. – И все, что могут обо мне сказать, я давно уже обдумал и сказал себе сам. Жизнь веду самую нелепую и никчемную, хуже не придумаешь. Но вокруг меня зияющая пустота – и я боюсь ее, вот и заполняю всей этой дребеденью, чтобы отогнать страх. Смерти-то можно не бояться: умереть – значит ни о чем не думать, ничего не чувствовать. Но это другое. После смерти я сам буду частью этой пустоты, но ощущать ее при жизни, постигать умом, осознавать… Ей-богу, препоганая штука! К тому же со здоровьем дело швах, на исходе последние силы. Огонь едва во мне тлеет, вот и приходится его искусственно поддерживать. И никакого позерства или притворства, как ты говоришь, тут нет. А что, разжегши огонь, я воспринимаю жизнь юмористически, так ведь и больной лежит на том боку, на каком ему удобней. Мне так удобней; поза, может быть, искусственная, согласен, но всякая иная будет причинять мне боль, только и всего.