— Надо… Надо что-нибудь предпринять, — прошептал он. — Она ужасно мучается, понимаете… Зачем же ей напрасно страдать, правда? Надо иметь мужество ре… решиться на что-нибудь… — Он замолчал, ища, казалось, поддержки у Штудлера, затем его тяжелый взгляд снова встретился со взглядом Антуана. — Тибо, вы должны что-нибудь сделать…
И, словно боясь услышать ответ, он опустил голову, неуверенным шагом прошел через всю комнату и исчез.
В течение нескольких секунд Антуан стоял, застыв на месте. Потом вдруг покраснел. В голове у него теснились самые беспорядочные мысли.
Штудлер дотронулся до его плеча.
— Ну? — промолвил он тихо, глядя на Антуана.
Глаза Штудлера напоминали глаза некоторых лошадей, — удлиненные и слишком большие глаза, в которых посреди влажного белка так просторно плавает томный зрачок. Но сейчас взгляд его, как и взгляд Эке, был сосредоточен и требователен.
— Что же ты намерен сделать? — почти беззвучно прошептал он.
Наступило краткое молчание, во время которого мысли их скрещивались, точно клинки.
— Я? — неопределенно протянул Антуан; но ему было ясно, что Штудлер будет настаивать на более подробных объяснениях. — Черт возьми, я-то знаю… — бросил он внезапно, — но когда он говорит: «Что-нибудь, сделать», — нельзя даже и вида подавать, что понимаешь!
— Тсс… — прошептал Штудлер.
Он бросил беглый взгляд в сторону сиделки, увлек Антуана в коридор и прикрыл за собою дверь.
— Но ты же согласен, что в дальнейших попытках нет никакого смысла?
— Никакого.
— И что больше нет никакой надежды?
— Ни малейшей.
— Так в чем же дело?
Антуан, чувствуя, что им овладевает глухое раздражение, замкнулся во враждебном молчании.
— Так в чем же дело? — повторил Штудлер. — Нечего колебаться: пусть это скорее кончится!
— Я хочу этого так же, как и ты.
— Хотеть мало.
Антуан поднял голову и твердо заявил:
— Все равно больше ничего сделать нельзя.
— Можно!
— Нет!
Диалог приобрел такой резкий характер, что Штудлер на несколько секунд замолчал.
— Уколы… — снова заговорил он наконец. — Я, право, не знаю… может быть, если усилить дозу…
Антуан резко прервал его:
— Замолчи!
Он был охвачен гневом и возмущением. Штудлер молча наблюдал за ним. Нахмуренные брови Антуана сдвинулись в прямую черту, мускулы лица сами собою сокращались, и рот кривился, а кожа на его костлявом лице временами подергивалась, как будто нервная дрожь пробегала между нею и мускулами.
Прошла минута.
— Замолчи, — повторил Антуан менее резко. — Я тебя вполне понимаю. Все мы можем испытывать это желание — скорее покончить с мучениями; но ведь это только ис… искушение начинающего! Есть одна вещь, которая важнее всего:
уважение к жизни! Да, да! Уважение к жизни… Если бы ты по-прежнему был врачом, ты бы смотрел на это именно так, как смотрим на это мы все. Необходимость соблюдать известные законы… Не выходить за пределы нашей власти! Иначе…
— Единственный предел для человека, достойного этого имени, — его совесть!
— О совести-то я и говорю. О профессиональной совести… Ты только подумай, несчастный! В тот день, когда врачи присвоят себе право… Впрочем, ни один врач, слышишь, Исаак, ни один…
— Так знай… — вскричал Штудлер каким-то свистящим голосом.
Но Антуан перебил его:
— Эке раз сто приходилось иметь дело со случаями такими же му… мучительными, такими же без… безнадежными, как этот! И ни разу он сам, по своей воле, не положил конец… Никогда! И Филип тоже! И Риго! И Трейяр! И вообще ни один врач, достойный этого имени, слышишь? Никогда!
— Так знай же, — мрачно бросил Штудлер, — вы, может быть, великие жрецы, но, с моей точки зрения, вы всего-навсего подлые трусы!
Он отступил на шаг, и свет лампочки, горевшей на потолке, внезапно осветил его лицо. В нем можно было прочесть гораздо больше, чем в его словах: не только возмущенное презрение, но и нечто вроде вызова, как бы некую тайную решимость.
«Хорошо, — подумал Антуан, — я дождусь одиннадцати часов, чтобы самому сделать укол».
Он ничего не ответил, пожал плечами, вернулся в комнату и сел.
Дождь, непрерывно хлещущий по наружным стенам, размеренные удары капель по цинковому подоконнику, а здесь, в этой комнате, непрерывное качание колыбели, подчиняющее своему ритму стоны больного ребенка, — все эти звуки, перемешиваясь между собою в ночной тишине, уже овеянной дыханием смерти, сливались воедино в какой-то неотвязной, раздирающей душу гармонии.