Видно было, что Жаку стоит немалых усилий отвечать на все эти вопросы.
— Понимаешь, — сказал он вяло, — учитель человек старый, он даже не требует, чтоб я занимался; ему говорят, чтобы он приходил, он и приходит, вот и все. Знает, что все равно никто с него не спросит. Да и ему лучше — тетрадей не надо проверять. Посидит у меня часок, поболтаем немного, он ведь со мной по-товарищески, — расскажет про Компьень, про учеников своих, и дело с концом… Ему тоже не сладко живется… Рассказывает мне про свою дочь, у нее все время боли в животе, и вечно она ссорится с его женой, потому что он второй раз женат. И про сына говорит, он унтер-офицером был, а его разжаловали, потому что он влез в долги из-за какой-то бухгалтерской жены… Мы с ним оба притворяемся, что заняты тетрадями, уроками, но, по правде говоря, ничего с ним не делаем…
Он замолчал. Антуан не знал, что ответить. Его охватила чуть ли не робость перед этим ребенком, который уже успел приобрести такой жизненный опыт. Да и не было нужды о чем-то расспрашивать. Не ожидая вопросов, мальчик опять заговорил тихо, монотонно и сбивчиво; трудно было уследить за ходом его мысли, трудно было понять, чем вызвано это внезапное словоизвержение — да еще после такого долгого и упорного нежелания говорить.
— …Это все равно как с разбавленным вином, ну, знаешь, с этой подкрашенной водичкой… Я ее им отдаю, понимаешь? Дядюшка Леон первый начал ее выпрашивать; а мне она вовсе и не нужна, с меня и простой воды хватает… Мне другое противно — чего они все время топчутся в коридоре? Туфли мягкие, их и не услышишь. Иногда даже страшно становится. Не то чтоб я их боялся, нет, но мне нельзя повернуться, чтоб они тут же не увидели и не услышали… Я всегда один — и никогда по-настоящему не бываю один, понимаешь, ни на прогулке, — нигде! Я знаю, это пустяк, но когда это тянется изо дня в день — ты даже представить себе не можешь, что это такое, ну, точно тебя сейчас стошнит… Бывают дни, когда, кажется, забился бы под кровать и заревел… Нет, не плакать хочется, а плакать,
Он на мгновенье умолк — и опять заговорил, еще более сбивчиво, и голос у него прерывался:
— И потом, Антуан, я не могу тебе всего сказать… Да ты и сам знаешь… Когда все время вот так, один, в голову начинает лезть всякая всячина… Тем более… Ну, после рассказов дядюшки Леона, вот… и еще рисунки… Это хоть какое-то развлечение, понимаешь? Понаделаю их про запас… А ночью они так и стоят перед глазами… Я сам знаю, что это нехорошо… Но один, совсем один, понимаешь? Всегда один… Ах, я зря тебе это рассказываю… Чувствую, потом буду жалеть… Но я так устал сегодня… Просто не могу удержаться…
И заплакал еще громче.
Он испытывал мучительное чувство — ему казалось, что он невольно лжет, и чем больше он пытался сказать правду, тем меньше это удавалось. В том, что он говорил, как будто не было ни малейшего искажения истины; однако он сознавал, что тон, каким он об этом говорил, и самый выбор признаний, и смятение, звучавшее в его словах, — все это давало о его жизни искаженное представление; но поступить по-другому он тоже не мог.
Они почти не двигались с места; впереди была добрая половина пути. Шестой час. Еще не стемнело, от воды поднимался туман, расползался по берегу, окутывал их обоих.