Ее крестили Мари-Жанной, но всегда звали Манон. Все ее братья и сестры умерли. Вероятно, существовала причина (размышляла она в возрасте восьми или девяти лет), почему Боженька оставил в живых меня одну: некая особая причина? Она пристально всматривалась в родителей, отмечая безразличным детским взглядом их ограниченность, их старательные потуги на утонченность. Они души в ней не чаяли, почти благоговели перед ней. Она брала очень много уроков музыки.
Когда ей исполнилось десять, отец купил дочери несколько трактатов о просвещении юношества, рассудив, что любая книга, у которой в названии упомянуто «просвещение», пригодится.
Умненькая девочка, хорошенькая девочка, дитя, которому не знали, чем угодить, – по чьему недосмотру вышло, что однажды ее на целый день оставили одну в мастерской? Хотя подмастерье (пятнадцати лет, слишком высокий для своего возраста, веснушчатый, с грубыми руками) выглядел таким безобидным, таким воспитанным. Был вечер, он работал при свете лампы, она стояла рядом и наблюдала. Она не испугалась, когда он взял ее руку, подержал, играя с ее пальчиками, улыбаясь и склонив голову набок. Затем сунул ее руку под верстак.
Там ее рука коснулась странной плоти, разбухшей, влажной, выступающей плоти, которая подрагивала и трепетала, живя собственной жизнью. Он сжал ее запястье, затем повернулся к ней лицом. Она увидела, что сжимала ее ладонь. «Молчи», – прошептал он. Она отдернула руку. Ее брови взлетели вверх, к подпрыгивающим кудряшкам на лбу, и она выскочила из мастерской, хлопнув дверью.
На лестнице она услышала, что ее зовет мать. Ей хотели дать какое-то мелкое поручение – потом она никак не могла вспомнить, какое именно. Она с изумленным лицом исполнила просьбу матери, желудок скрутило. Ничего никому не сказала. Просто не знала, что говорить.
Тем не менее в следующие недели – и это изумляло ее во взрослом возрасте, ибо она не верила, что была порочным ребенком, – она снова и снова заходила в мастерскую. Да, она искала предлога. Она изобрела себе оправдание: это было желанием почти на ощупь исследовать собственную природу. Простым любопытством, рассуждала она с позиции возраста; любопытством избалованного ребенка. Однако с тех же позиций она могла бы сказать себе: ты искала оправдания тогда, ищешь его теперь.
Каждый вечер подмастерье садился с ними за ужин. Он был так молод и так далеко от родных, что ее матушка считала нужным его опекать. В его присутствии Манон не могла позволить себе измениться в лице: старшие бы заметили, пошли бы расспросы. Но даже если так, ей скрывать нечего, она не совершила ничего предосудительного. Впрочем, в душе зарождались сомнения: возможно, жизнь не всегда справедлива? Слишком часто невиновных людей обвиняли почем зря. В детстве так заведено: каждый день незаслуженные шлепки и мелкие обиды. Взрослая жизнь, рассуждала Манон, будет иной, более разумной, – а она стояла на пороге взрослой жизни. Но чем ближе, тем более рискованной казалась ей эта новая жизнь, а люди вовсе не выглядели разумными. Ворчливый внутренний голос твердил: ты не виновата, но вину могут свалить на тебя.
Однажды подмастерье шепнул ей: «Я не показал тебе ничего такого, чего не видела бы твоя мать». Она вскинула подбородок, готовясь дать отпор наглецу, но тут вошла матушка с хлебной тарелкой и миской салата, и им ничего не оставалось, как усесться бок о бок, хорошие детки, робкие детки, глаза смотрят в скатерть, Господи, благослови этот хлеб, и сыр, и салат.
В мастерской, когда она туда заглядывала, между ними возникало напряжение, словно натягивалась невидимая нить. Вероятно, ей нравилось дразнить его, резво носясь туда-сюда и чувствуя себя в безопасности в присутствии других людей. Она не забыла ту странную плоть, слепую, белую и дрожащую, словно только что родившуюся на свет.
И вот настал день, когда они остались одни. Она держалась на расстоянии, больше ему не удастся ее провести. На сей раз он подошел сзади, когда она высунулась из окна. Просунул руки ей под мышки, притянул к себе на колени, опускаясь в загодя придвинутое кресло. Приподнял юбку и всего один раз коснулся ее между ног. Затем его веснушчатая, худощавая, сильная рука обхватила ее, сжалась в кулак. Она в изумлении взирала на этот кулак, он держал ее, словно куклу с хорошеньким приоткрытым ротиком, пока сопел, двигаясь к неминуемой разрядке. Не то чтобы она понимала, что случилось, только то, что его движения чем-то разрешились, потому что он разжал руку, смущенно бормоча нежные слова, и никогда с тех пор (по крайней мере, так Манон считала потом) она не смотрела ему в лицо; он умышленно прижался к ней сзади, чтобы не думать, довольна она или напугана, смеется или так ошеломлена, что не может даже закричать.