Мичман Ганичев, который всегда и безотказно всем помогал, кто ни попросит его, почему–то вспомнил, что он и Бирилеву отвалил полтораста целковых, чтобы послал своей больной матери.
— Когда мать вспомнил! «Тоню, тоню»! — сказал он зло.
И старик Терентий угрюмо заметил:
— В России матерей — вся Россия.
Воротаев сидел в стороне, не вмешиваясь, хотя и находил, что суд слишком затянулся.
Как водится, Бирилеву было предоставлено последнее слово. Он испуганно озирался. Он был окончательно сломлен. Его лихорадило, его трясло, он икал. Все в нем отупело, остановилось, в нем не стало больше ни страха, ни жизни. И если он продолжал еще цепляться за жизнь, то, как утопающий, судорожно и безотчетно.
Когда Озарнин спросил мичмана Ганичева, каков будет его приговор по долгу и совести, Тимофей Яковлевич не задумываясь ответил:
— Расстрелять!
— Мстишь, сука?! — крикнул Бирилев диким голосом. В нем снова вспыхнула жажда жизни; это была последняя вспышка.
Ганичев опешил, его лицо стало медленно заплывать кровью. Он был оскорблен и взбешен: никогда не станет он из личных побуждений приговаривать человека к смерти.
— Разве ты моряк? — сказал он негромко. — Какой ты моряк! Крыса ты, вот кто.
Никто еще не видел Тимофея Яковлевича в такой ярости. Старый Терентий даже заробел.
«Крыса бежит с корабля», — думал печально Озарнин, оглашая приговор.
Воротаев тут же приговор утвердил, приказав Феде поднять людей по тревоге. Как ни подл был Бирилев, но Федя по доброте своей теперь жалел его: «Дать бы ему разика два, чтобы скособочило его, — и дело с концом».
Вдруг все вокруг смолкли. В тишине раздались мелодичные звуки московских позывных, потом торжественно, призывно и хорально зазвучала песня «Идет война народная, священная война…», и знакомый голос диктора возгласил: «В последний час…»
16. Начало дня
Бирилева расстреляли перед строем в орудийном дворике, даже не накрыв его, по морскому обычаю, брезентом. Он кричал, плакал, молил о пощаде, но на всех лицах читал смертный приговор и в последний миг притих, точно тронулся рассудком. Его труп столкнули с горы вниз, туда, где валялся неубранный труп фашистского майора.
Никто не произнес ни слова, лишь Ганичев, полный неутихающего негодования, коротко бросил:
— Собаке собачья смерть.
Вставало утро среди тишины и того едва уловимого предвесеннего запаха обнажившейся кое–где земли, который ударяет в голову, как брага. Еще все сковано морозом, и снег поскрипывает под ногами, а уже чувствуется, что скоро, очень скоро, быть может через несколько часов, сверкнет на солнце первая весенняя капель. И как ни удручен человек, ни болен, как ни несчастлив, все равно в нем возрождается жизнь, проникнутая смутными, но целительными надеждами.
Распускалась заря, красно–желтая, как рябина, освещая и окрашивая гряду холмов, опаленную горную долину, Севастополь, весь в дыму, и море, блеснувшее сквозь туман так ярко и заманчиво, что Воротаев не мог отвести от него глаз. Ему слышались далекие всплески волн.
И Федя, возвышаясь над всеми, смотрел как зачарованный на море. Он вдруг увидел его как бы с высоты фор–марса. Море казалось неподвижным и прочным с чуть заметными морщинами и складками. Но вот оно начинает медленно приближаться то слева, то справа, и морщины на поверхности его превращаются в клокочущие бугры, и так же медленно, стихая и каменея, оно отступает в такую глубь, что сердцу на миг тягостно и пусто становится в груди. А навстречу, неся твердые, как дробь, брызги, летит ветер, на который смотреть и радостно и глазам больно.
Яков, стоя в другом ряду, как раз напротив, не мог понять, на что именно устремлен взгляд Феди, такой печальный и тревожный. И Алеша Голоденко, возбужденный и гордый от сознания, что его сегодня приняли в партию, смотрел на море, на товарищей и улыбался слабой и тихой улыбкой.
Подобно тому как лучина, погруженная в банку с кислородом, горит необычайно ярко и сильно, так люди в эти последние часы дышали особенно сладостно и не могли надышаться. И Воротаев помедлил с минуту, чтобы дать людям насладиться.
Озарнин ни о чем не думал, а только дышал, поглощая сухой морозный воздух, в котором уже чувствовались ранние запахи южной весны, горьковатый запах миндаля, близкого половодья, первой почки, лопающейся в ночной тиши с звуком приглушенного поцелуя и выпускающей втайне от людских взоров первый нежный росток. Эти запахи будили ненужные воспоминания о прошлой жизни, почти потусторонней и неправдоподобной, о близких людях, о которых лучше бы не думать и не вспоминать, чтобы не расслаблять сердце.
Так хорошо, так славно дышалось ему, и тело, утомленное, давно не мытое, измученное и зачерствевшее, расправлялось в каком–то могучем, всепобеждающем порыве жизни.
Потом Воротаев сказал батарейцам несколько слов. Это были прощальные слова, и все это понимали.
Он сказал, что враг собрал огромные силы и рвется в Севастополь, не считаясь ни с какими потерями.