— Мы-то? Останемся в живых — пути-дороги сыщем… А только лучше бы и мне конец…
Лучина, догорев, обожгла старика. Он растерянно уронил ее и поплевал на пальцы.
— Тебе, Кузьма, на покров двадцатый годок всего минула, а ты жизнь свою загубить сбираешься. Нешто мысленно такое… — с глубокой скорбью проговорил старик.
— Ни к чему мне теперь жизнь, тятенька, — простонал Кузьма.
— Чтой-то так, сынок?
— А то, что сбирался я Панасову сестренку Катюшку замуж за себя взять. И она согласна была. Спросил я у князя разрешения на свадьбу, а он: «Ладно, говорит, только покажь мне кака-така невеста твоя. Я и не упомню девки такой»
— Так-так, — настороженно произнес старик.
Кузьма глубоко перевел дыхание:
— Увидел князь Катюшку, за косы потрепал шутейно. «Золотые, говорит, у тебя, девушка, косы. Ну, что ж, говорит, иди замуж, да только допрежь свадьбы послужи в моих палатах…» И забрали Катюшку в господские хоромы. Попервоначалу все как будто ничего было. А в самый сочельник прибежала Катюшка вечером к буфетчику и спрашивает для барина моченых вишен. Расстроенная такая, рассказывал мне опосля буфетчик, сама не своя… Меня в ту пору дома не было — по приказу князя возил я муравьевской барышне в Бакумовку оранжерейные цветы. Вернулся я утром, а у нас по всей усадьбе переполох: Катюшка сгинула. Всю деревню обыскали — нету… По княжескому велению всю округу исколесили — нету! Под вечер прибегли из-под Бакумовки мужики и сказывают, будто видела бабка Лавриха на утренней заре у лесной опушки девку простоволосую. Бабка сунулась было к ней, а девка как заорет, как шарахнется от нее, вроде полоумная, в лесную гущу… — Кузьма перевел шумное дыхание. Оно обдало жаром склоненное к нему отцовское лицо.
— Ну-ну, сынок…
— Доложили обо всем князю, — продолжал Кузьма, перехватывая воздух. — Приказал он весь бор обыскать. Да разве бакумовский бор, обыщешь! В нем от гущины и днем темно, будто ночью… Кричали мы, свистели, аукали, да только белок напугали, и волк в чаще взвыл. Как стемнело, мужики пошли по домам, а я всю ночь напролет по лесу шарил и все кликал Катюшку, покуда голоса не стало. А она так и не отозвалась… — Кузьма не то всхлипнул, не то поперхнулся.
— Ну-ну, — опять произнес старик.
— Приплелся я в усадьбу, — после долгой паузы снова заговорил Кузьма, — кличут меня к князю. Вошел я. Он хмурый-прехмурый по комнате шагает, а на столе возле кровати блюдечко с моченым вишеньем… Эх… «Кузьма, — говорит князь, — найди Катюшку. Отыщешь — женись на ней хоть сегодня». Я молчу, знай, прибираю спальную. Сдернул с постели одеяло и будто мне кто песку горячего в глаза сыпнул: на простыне алая Катюшина ленточка, та самая, что я ей в Тульчине на ярмарке купил и своими руками в косу вплел…
— Вишь, дело какое… — выдохнул старик.
— Ну, дашь рубаху? — поднявшись с лавки, сурово спросил Кузьма.
— Сейчас, сынок. Дай огонек раздую. Кремень-от кудай-то запропастился…
Старик шарил вокруг себя. Хотел встать, но ноги не слушались.
— Возьми, сынок, сам. Под лавкой у печи сундучок. Под ремнем рубаха-то свернута.
Кузьма ощупью нашел сундук. Отбросил крышку. Пахнуло из сундука цвелью. Запустил руку. Сверху армяк, за ним полушалок покойной матери — его по родному запаху узнал Кузьма. Рядом холодная кожа ремня, а под ним на шершавом нестроганном дне рубаха колкого холста.
— Одна она у тебя? — спросил Кузьма.
— Одна-разъединая, касатик, — ответил старик. Да ништо, бери.
В темноте тяжело зашаркал к сыну. Нащупал его горячую всклокоченную голову и притиснул к своей худой груди
Не поднимаясь с колен, Кузьма охватил отекшие отцовские ноги и тихо проговорил:
— Прощенья прошу, тятенька…
36. Облава
Князь Сергей Волконский торопил кучера. Но полозья уходили глубоко в снег, и лошади с трудом влекли ныряющие, как челнок, сани.
Надвигался вечер. Снег синел. Из-за лесу поднялась красная, похожая на закатное солнце, луна.
Волконский плотнее закутался в медвежью шубу.
— А мы не собьемся с дороги?
— Никак нет, ваше сиятельство. Опосля энтого лесу выедем на большой тракт, что бежит на Киев. Левей пойдет проселочная на Белую Церковь, а вправо — к Тульчину.
Волконский закрыл глаза.
Суматоха последних дней, связанная с объездом полков для приведения к присяге новому государю, вызвала усталость не только физическую, но и душевную. И то, что ему пришлось заставлять людей присягать Константину, которого Волконский, наравне с другими членами Тайного общества, терпеть не мог, и смутные, но настойчивые слухи о предательстве Шервуда, Бошняка и в особенности Майбороды, к которому был так доверчив даже осторожный Пестель, и, наконец, отрывочные, как первые дуновения грозы, сведения о событиях четырнадцатого декабря в Петербурге — все это давило мозг, и мрачные мысли текли медлительно, как вода по дну илистого оврага.
Волконский был твердо уверен, что жестокая расправа, которую произвел в Петербурге Николай, была бы немыслима при Александре.