— После разгрома нашего полка под Трилесами мне удалось скрыться в одной из окрестных деревушек. Несколько дней меня укрывал у себя в погребе крестьянин, и я не раз слышал, как в его избу забегали жандармы. Он рисковал жизнью, в случае если б я был обнаружен. По ночам он приносил мне теплую одежду и пищу и ни за что не соглашался отпустить, покуда не убедился, что преследователи ушли в другой район. Тогда он дал мне лошадь, решительно отказавшись от предложенных денег. От него-то я пробрался в Каменку. Здесь у Давыдова — своего друга и единомышленника — я думал найти хотя бы временный покой. Ночью я пришел в квартиру вашего лекаря и просил его тут же известить обо мне Василия Львовича. Он вышел, но скоро вернулся и сказал: «Не ищите здесь убежища. Скройтесь в другом месте, и чем скорее, тем будет для вас лучше». — «Это ваше желание?» — спросил я его. «Я не волен ни в одном из своих желаний. Я служу у помещика и потому нахожусь в зависимости от него», — таков был его ответ.
Марья Николаевна густо покраснела.
— Вероятно, дядя сам ожидал ареста с минуты на минуту, и боязнь подвергнуть вас опасности руководила им при отказе…
— Простите, княгиня, — перебил Сухинов, — в то время об аресте Давыдова еще не могло быть и речи. Вы ведь знаете, что он последовал через несколько месяцев после моего.
Наступила короткая, мучительная для обоих пауза.
— Куда же вы девались потом? — спросила Марья Николаевна, с усилием отгоняя мысль о недостойном поведении Давыдова.
— Целый месяц я бродил с места на место и, попав, наконец, в Кишинев, решил переправиться через Прут, чтобы навсегда оставить отечество. И хотя оно было для нас не матерью, а жестокой мачехой, все же расставание с ним было тягостно. Подойдя к реке, я обернулся в последний раз, и всей миг в покрывающем дали утреннем тумане, как мираж в пустыне, всплыли воспоминания о тяжелой участи товарищей, обремененных цепями и брошенных в тюрьмы. Сомнения охватили меня: будет ли мне сладостна свобода, когда мои друзья обречены влачить жизнь, как тяжелое ярмо? Я решил обдумать еще раз свое положение и вернулся в Кишинев. Потом еще несколько раз добирался я до берегов Прута. Его величаво-спокойные волны навевали на меня какое-то философическое примирение с судьбой. «Все течет», — сказал античный мудрец. И сам я, с усталой до изнеможения душой, решил отдаться волнам жизни. Я перестал хорониться и скоро был арестован, закован в железа и привезен сначала в Одессу к Воронцову…
— А как он отнесся к вам? — поспешно спросила Марья Николаевна.
Саркастическая усмешка тронула губы Сухинова:
— О, как истый джентльмен. С вечера велел расковать железа, подать ужин с шампанским и чистое белье, а утром забыл обо мне. И я снова очутился во власти полицейского чиновника, который своей грубостью довел меня до того, что я однажды бросился на него с ножом. Негодяй испугался, и его поведение во время остального пути до главной квартиры при Первой армии, куда он вез меня на следствие, было сносно.
— Скажите, когда вы были у Воронцова, графиня…
Но Сухинов не дал ей кончить.
— Графиня Елизавета Ксаверьевна отправилась к своей матушке и, если не ошибаюсь, вашей тетке, графине Браницкой, — взволнованно говорил Сухинов, — а сия последняя сделала в Следственную по нашему делу комиссию заявление, что жертвует восемьдесят пудов чугуна на кандалы для нас.
«Хороша бы я была, если оставила бы у нее моего Николеньку, — с горечью подумала Волконская, и другая мысль, не менее мучительная, кольнула сердце; — А разве мать Сергея сберегла моего младенца?».
А Суханов продолжал свой страшный рассказ:
— Нас судили военным судом как клятвопреступников, возмутителей, бунтовщиков, изменников, оскорбителей высочайшей власти и еще чего-то — теперь уж не упомню. Меня и Соловьева удостоили того же приговора, что и пятерых наших товарищей, погибших на виселице в Петропавловской крепости. Нас тоже сначала решили четвертовать. Но и в отношении нас была проявлена «высочайшая милость» собственной резолюцией царя на докладе Аудиториатского департамента: «Соловьева, Сухинова и Мозалевского, по лишении чинов и дворянства и преломлении шпаг над их головами пред полком, поставить в городе Василькове, при собрании команд из полков 9-й пехотной дивизии, под виселицу и потом отправить в каторжную работу навечно». Когда для свершения этой гнусной комедии нас привезли утром в город и вывели на площадь, сентенцию о нашем наказании читал не кто иной, как тот самый Гебель, которому так досталось от нас, когда он приехал арестовывать Сергея Ивановича Муравьева-Апостола. Можете себе представить, с каким выражением мстительной радости смаковал он каждое слово приговора! А когда я, услышав «сослать в вечно-каторжную работу в Сибирь», крикнул: «И в Сибири есть солнце!» — Гебель, а за ним и начальник штаба бешено затопали на меня ногами и требовали предания дополнительному суду… К виселице, вокруг которой нас обводил палач, были прибиты доски с именем Муравьева-Апостола, Щепилы и Кузьмина…