«База». Это слово было ругательством на нашей кухне, кодовым названием профессионального позора. Пластиковые ведерки с коричневой желеобразной массой. Промышленный концентрат соуса демиглас. Да, он был сделан из натуральных ингредиентов где-то на огромном заводе, но он мертв. В нем нет души, не тех часов, что я вложил в бульон, обжаривая кости до темно-коричневого цвета, пассеруя овощи, выпаривая вино. Это обман, имитация.
— Серж, нет, — твердо, отчеканивая каждое слово, сказал я. — Мы не будем подавать этому человеку соус из ведра. Это профессиональное самоубийство. Он поймет. Эти люди, критики, они чувствуют фальшь костным мозгом. Это их работа.
— Ты будешь делать то, что я говорю! — зашипел Серж, его лицо начало наливаться нездоровой краской. — Я здесь шеф! Мое имя на вывеске!. Я сказал — взять базу, развести бульоном, плеснуть для аромата хереса и немедленно отдавать утку!
Годы усталости, сотни таких споров, тысячи компромиссов, на которые мне приходилось идти, — все это разом навалилось на плечи. Я вспомнил своего первого учителя, месье Дюбуа, который говорил: «Повар, который обманывает гостя, сначала обманывает себя. А повар, который обманул себя, — мертв как творец».
Я посмотрел на Сержа, на его самодовольное, испуганное лицо, на его бриллиант, и впервые за долгое время почувствовал не раздражение, а холодное, отстраненное, брезгливое презрение. Он был не поваром. Он был бизнесменом, торговцем иллюзиями.
— Нет, — сказал я тихо, но так, что услышала вся замершая в напряжении кухня. — Мое имя, может, и не на вывеске, но оно стоит за каждым блюдом, которое выходит из этих дверей сегодня. Я не позволю позорить его из-за вашей паники и лени. Утка для критика выйдет через сорок минут. С настоящим, живым соусом или не выйдет совсем.
Я развернулся, давая понять, что разговор окончен. За спиной повисла звенящая, плотная, как кисель, тишина, нарушаемая лишь шипением моего соуса на плите.
— Волков… — прорычал Серж, и в его голосе была последняя капля ярости перед взрывом. — Пошел вон. Ты уволен!
Я, не оборачиваясь, позволил себе кривую усмешку. Наконец-то.
— С огромным удовольствием, шеф.
И в этот самый момент, на пике своего маленького, горького триумфа, я уловил его. Тонкий, но настойчивый, тошнотворно-сладковатый запах. Запах, который на профессиональной кухне был страшнее пожара. Запах, означающий неминуемую катастрофу.
Газ. Где-то травила газовая труба.
Я резко обернулся. Серж, ослепленный гневом, шагнул ко мне, видимо, чтобы схватить за китель. В ярости он со всей силы толкнул меня.
Не успев его предупредить, я отлетел назад и ударился о массивную плиту. Плита, о удара сдвинулась к стене и с сильным скрежетом врезалась прямо в трубу за ней.
И в этот момент тихое, едва слышное шипение усилилось многократно.
Я открыл рот, чтобы крикнуть, чтобы предупредить, но было поздно. Лишь увидел, как от открытого пламени соседней горелки, где томился мой идеальный соус, к полу метнулась тонкая, почти нереальная голубая искра.
Мир исчез. Растворился в ослепительно-белом, беззвучном свете и оглушительном реве, который, казалось, разорвал саму ткань реальности. Последней моей мыслью, до смешного спокойной и профессиональной мыслью в этом апокалипсисе, была:
«Надеюсь, гребешки на пятом столе успели остыть до идеальной температуры в шестьдесят два градуса».
Ослепительный, всепоглощающий белый свет, который стер мир, сменился не тьмой, а ее отсутствием. Пустота. Вязкое, безмолвное небытие, лишенное звуков, мыслей и ощущений. Я парил в этом ничто, бесконечно долго или всего лишь мгновение — время здесь не имело значения.
Разум, привыкший цепляться за детали, за текстуры и ароматы, оказался в вакууме, и это было страшнее любой боли. Это была не смерть, как ее описывают в книгах, а полное, тотальное аннулирование. Конец всего.
Потом, из самой глубины этой бездонной пустоты, словно первый росток, проклюнулось ощущение.
Холод.
Он не пришел извне, он родился внутри, в самой сути моего нового существования. Глубокий, вязкий, пронизывающий до костей холод, какого я не чувствовал с тех самых пор, как подростком сбежал из промозглого приюта в детстве, где вечно пахло сыростью.
Следующим камнем в этой кладке стала боль. Она не ворвалась криком, не обожгла, не пронзила. Она просто была. Тупая, тягучая, всепроникающая боль изможденного, истерзанного тела. Она гнездилась в каждой клетке как плесень, проросшая в сыром хлебе.
Ныли кости, словно их долго вымачивали в ледяной воде, а затем медленно скручивали. Протестовали мышцы, которых, казалось, почти не осталось под кожей — они болели не от напряжения, а от его отсутствия, от слабости, от атрофии, от того, что тело начало пожирать само себя в отчаянной попытке выжить. Болела даже кожа, стянутая слоями въевшейся грязи и покрытая мелкими ссадинами.
С неимоверным усилием воли я заставил себя разлепить веки, тяжелые, словно на них кто-то положил медные монеты, отправив меня в последнее путешествие с Хароном.