– Чего не хватает, говоришь… Чести. Чтобы в этом мире или хотя бы в этой стране жили люди, а не потребители, которые могут, пусть за идею вонючего большевизма, но на пулемёты. Или в кровавом месиве гражданской войны, но зато с какой ненавистью: в немой атаке умирать от сабельного удара молча, потому что смерть ничто в сравнении с тем, чтобы показать слабость этим выродкам. Конечно, таких всегда меньшинство, и выживают уж точно не они, а приспосабливающиеся обыватели, маленькие люди, которые и задают теперь тон на всей почти уже планете. Но чтобы хоть какие-то характеры были, а то же живём хрен знает в каком мире: мне бы своим детям стыдно было в глаза смотреть, потому что папаша их за всю жизнь только дом бы и построил да дерево с печенью посадил. А сами они будут что? Предел мечтаний – это хорошо пристроиться, квартира-дача-машина-яхта, и чтобы непременно «всё, как у всех». Это какой-то грёбаный нескончаемый гимн телесных удовольствий, когда даже самое жалкое тщеславие, выражающееся в желание стать богатым или известным, уже считается чуть не душевным порывом и мукой, потому что заставляет отказаться от текущих наслаждений в пользу какого-то там светлого будущего. Я только теперь понимаю культуру хиппи: это просто отчаявшиеся люди, слишком слабые, чтобы переломить окружающее, но пытающиеся хотя бы убежать от убогой действительности, укрыться в своем социуме, маленьком мирке, живущем по отмирающим законам. Как-то неосознанно, но от того ещё больше, сильнее противно. Как будто трудно дышать от этой вони. А тут ещё и страх: вдруг я такой же потребитель, слишком слабый и поверхностный, и лезу не своё дело. Но рискнуть всё равно хочу.
– Так может, тебе лучше для начала в Сомали слетать, купить автомат да попытаться там построить светлое будущее в духе Оруэлла. Можно и на крови, кто их там считает.
– Какой, к чёрту, автомат. Я и стрелять-то не умею, там любой подросток лучше меня воюет. Потом куда-то лететь, там приспосабливаться: как будто бежать. Эмигрант уже значит проигравший, – он хотел было продолжать, но вдруг оборвал себя на полуслове, – уже вроде бы можно, – и, показав взглядом на чай, нетвёрдой рукой принялся разливать густой чёрный кипяток по чашкам. Несмотря на всё выпитое, пока что оставалось нечто, о чём он не решился бы говорить вслух и с отражением в зеркале: совершенно безотчётно, но Ивана по непонятной для него самого причине всегда больше привлекала роль полного холодной решительности палача или карателя, пусть даже трусливой тыловой крысы, нежели волевого бесстрашного героя-победителя. Что-то в глубине его души противилось мечтать о достойных мужчины подвигах, предоставляя воображению возможность упиваться противоположными картинами. Образ Чингиса импонировал ему куда менее, чем начальника ГубЧК времён зверств гражданской войны.
В этот короткий период истории на одной шестой части земной суши можно было стряхнуть с себя всё, что накопилось за тысячи лет цивилизации, будто вонючую перхоть, и позволить волнам бескомпромиссной, гротескной жестокости захлестнуть себя. То было время безграничной широты воображения, когда любая фантазия, родившаяся в больной, вечно пьяной голове, объявлялась новым, единственно верным порядком, который затем насаждался с немыслимой жестокостью. Свобода от чего бы то ни было: закона, морали, каких-либо иных обязательств – и была в понятии Ивана свободой истинной, и он часто жалел, что утихшая без подпитки коммунистического лагеря мода на революции не позволяет ему стать новым Че Геварой, чтобы, отправившись, к примеру, в упомянутую прозорливым Михаилом Африку, пусть с риском для жизни, но хоть раз прочувствовать наркотик вседозволенности.
Тяга к насилию есть нормальное желание самца, и бешеная гонка за денежными знаками или властью, позволяющая мужчине брать и владеть желаемым, есть отчасти отражение этого доисторического зова с поправкой на суровые реалии вездесущего гуманизма, но Иван не хотел, не мог принять этого навязанного временем компромисса: золотая середина редко соблазняет способные увлекаться личности. Он не жаждал удовлетворения, ему нужен был восторг, когда сжатый в руках автомат Калашникова несёт в себе правду, справедливость и глубочайшую истину, поливая свинцом всё вокруг: такие милые сновидения посещали его иногда, и ярчайшие эротические образы блекли перед этим торжеством абсолютной свободы. Впрочем, пока что он успокаивал себя тем, что стрелял и вешал исключительно мысленно, не сомневаясь, что на практике не смог бы переступить через себя и на деле совершить то, что так просто и изящно удавалось ему в теории. Боль и кровь были для него притягательны, но не более как образ, а потому эти фантазии не волновали его совесть, которая разумно полагала, что лучше убить тысячи в воображении, чем причинить самую незначительную боль в реальности.