Такое уже случилось много лет назад, когда Ромашка была на первом году замужества, а я приехал в Зыряновск один и совсем ненадолго, оставив Елену в Томске с годовалой Машуней. Ромашка тогда сама нашла меня, от кого-то узнав о моем приезде, позвонила, позвала к подруге своей Людмилке, к той самой, что осталась когда-то после кино моему дружку. А после… После, разгоряченные страстью больше, чем вином, целовались мы, прощаясь, на широкой завалинке школьной теплицы. И: «Что же мы натворили, миленький? Нам бы вместе жить!..» И: «Я всегда только тебя любила — тогда даже, зимой, когда навсегда решила с тобой расстаться…» Голос ее дрожал покаянный. Ну а страсть во мне была недобра: ты во всем виновата, ты!.. И не поцелуи уже, а засосы — по груди ее, по шее… И — позже, на свету, под фонарем, ветром шатаемым: «Убьет он меня, если увидит!.. Пусть убьет!» А утром, когда и чемодан мой уже у двери стоял наготове, звонок и всхлипы в телефонной трубке: «Костенька, родненький! Уезжай скорей! Он к тебе пошел, с папкой моим!.. Ой, убьет он тебя, миленький!..» Но то ли батя ее образумил зятя, то ли дом мой так и не нашли…
Но на лавочке в парке поцелуи мои следов не оставляли, хотя вновь не страшилась этого отчаянная Ромашка, и вновь завихряла мой разум шальная мысль, что в объятиях моих чужая жена. Вот уж когда волнует слово «чужая»! И рука моя дерзко ныряла под юбку. И ладонь ползла все выше и выше. И не было ей противления, только:
— Потерпи, миленький, завтра все будет, все!.. Не на скамейке же нам… А завтра я с Людмилкой насчет ключей договорюсь, у нее днем никого… Завтра, любимый мой!..
Вернулся домой за полночь. Дверь отворила не бабушка, как обычно, а мама, хотя давно уже должна бы спать.
— Ты был с ней? — спросила она напрямик.
И врать-то ей бессмысленно: спрашивает, а сама уже точно знает. Я промолчал.
— Разве ты не любишь Лену?
Обнял ее.
— Иди спи. Всех я люблю, всех!.. — и для себя уже добавил мысленно: «А может, и никого?..»
— Горе ты мое… — вздохнула мама.
И бабушка за дверью «стариковской» комнаты вздохнула…
Ночью в окно глядела, прорвавшись из-за туч, луна — круглая, плоская, яркая, будто об голенище валенка натертая, как в детстве натирали мы монеты, пуговки и пряжки школьной формы. Свет ее колюче пробивался даже сквозь ресницы. Я лежал без сна, думал: «А может, лучше, чтоб ее «завтра» было всегда?.. Все-все — и всегда — завтра… Так всем лучше будет… Прости меня, Ромашка!..»
Утром отключил телефон.
Мама это заметила. Все поняла. Ничего не сказала.
Кощунство все же — вспоминать это у ее гроба…
В воскресенье чуть свет зять поехал в экспедицию, собрать мужиков на рытье могилы. Взял две бутылки так непросто добытой водки.
С утра у нас, не то, что в субботу, народу полно. Вчера еще, на ночь глядя, приехала из Новокузнецка мамина старшая сестра Оля, еще более смуглая и цыганистая, чем мама, с тридцатилетней, но незамужней до сих пор дочерью. Всю ночь они просидели у гроба, к утру уже не плакали, только вздыхать могли. Едва рассвело, потянулись к нам люди, приносить стали венки и цветы. Венков много — более десятка, даже — «от жильцов дома»…
Народ все подходит и подходит. На всех уже и стульев не хватает, многие стоят.
Уступив место на диване незнакомой старушке, я пошел во двор прикреплять к памятнику мамину фотографию. Мне вышел помогать профсоюзный босс экспедиции, живущий в нашем же доме, вынес ручную дрель.
Овальная алюминиевая оправа должна крепиться к деревянной пробке, вбитой в цилиндрическое углубление плиты, но пробка оказалась маловатой, лишь на два шурупа удалось прихватить. Через два свободных отверстия в оправе стал сверлить плиту дрелью. Дело не сложное, но подавалось плохо. Склоняюсь над карточкой мамы — она внимательно смотрит из-под оргстекла, без улыбки, но с таким теплом — и меня начинает трясти.
Осанистый профбосс отобрал у меня дрель.
— Ты что, замерз? Тепло вроде…
Доделал сам.
Опять сижу у гроба. Пришли зыряновские родственники — старшее поколенье, божьи одуванчики, с молодыми-то и вовсе расстроилось родство. Плачут. А навещали больную редко, теперь на жизнь тяжелую и непутевое время кивают. А что на время пенять?
Время такое — какие мы в нем…
Я гляжу на отца и чувствую, как сердце мое переполняется любовью к нему, к этому молчаливому, пожилому, внешне ничем не выдающемуся человеку, за которого другие, по его изысканиям и работам, получили государственные премии, а он даже не возмутился, ибо всегда ему неловко находиться на виду. Даже тут, у гроба, он скован, потому что взгляды всех входящих не минуют его, так и не заплакавшего при людях ни разу…
Украдкой гляжу на часы: уже гроб пора выносить, но никто не распоряжается об этом. Выхожу на лестничную площадку — подъезд снизу и до нашего этажа заполнен народом. Оказалось, машины уже подошли, а оркестра нет, за ним только поехали.