Работали до седьмого пота, до надсадной боли внизу живота и мельтешения в глазах темных пятен. Потом падали на подстилки из свежескошенных трав (сено меж венцами сруба укладывали), вдыхали дурманные запахи слегка подвяленных на солнышке кипрея и белоголовника — уж этого добра вокруг участка заросли в рост человеческий! — читали на память свои и чужие стихи, вспоминали казусы из «студийной полосы». А Елена звала нас, наконец, к костру, где в чугунном котелке млел азиатский плов — одно из коронных ее блюд! — где разложены на капустных листах чисто вымытые овощи, где не сразу, но находилась все же запрятанная моей женой бутылка водки, и даже Вовке Антуху за ударную работу прощались грехи…
— Лепота! — восклицал Паша Катков, очищая свою недавно отрощенную «чеховскую» бородку от рисинок, пропитанных жиром и морковной рыжиной. Он казался счастливым и беззаботным, да не знал я тогда, что надсадной работой и общением с друзьями гонит он горькие мысли об изменившей ему недавно красавице-жене, о том, что им, наверно, придется расстаться…
Мысли мои тоже просветлялись, прядали подальше от Налима, от Тихонького, от всех нападок и разборок…
А дома пытался я гнать черные мысли стуком печатной машинки, уносился из опостылевшей современности в Ур Халдейский, в Ханаан, в древний Рим… Ликовал и горевал вместе с предбытниками моими — Лотом и Овидием… Но при всем том неоднократно порывался ведь испепелить рукопись, ощущая себя бездарем, много раз обещал себе отречься от затеи продолжать этот сумбурный роман, но, как наркоман в жажде забытья и кайфа тянется к «травке», так и я, вернувшись из Межениновки, разгонял вновь прихлынувшую черноту стуком печатной машинки.
Ну а черноту эту стал тогда энергично прибавлять проявивший вдруг характер Тихонький. На собрании, предшествовавшем отчетно-выборному, он потребовал проверки всей финансовой деятельности писательской организации, изъявил готовность поработать в ревизионной комиссии, обвинил меня в самодурстве и, явно вербуя себе союзников, заявил, будто я обо всех томских писателях отзываюсь так: «Да они только мух в чернильницах могут давить!..»
Это даже удивительно, что открыто поддержал его и стал ему явным союзником лишь тот нефтяник-деревенщик, озабоченный слухами, будто перепадает мне валюта от самого губернатора. Другие особо не откликнулись, а кто-то крикнул даже: «Живуча, однако, налимщина!» Понимал я, что ревизия нужна Тихону для подтверждения слухов о моих валютных и иных делишках, потому и предложил ему возглавить ее, хотя еще как задело, когда он говорил обо мне на том собрании: «Мы, писатели, должны остановить зарвавшегося кооператора!»
Конечно, к прямому конфликту со мной Тихона толкала его жена, чья ненависть ко мне стала не уступать былой любви. (Но теперь-то я знаю: наука и школа есть только у любви — у ненависти нет ни науки, ни школы…) И вот мой бывший друг, как Илья Муромец, стряхнул дрему, сверкнул очами, сжал кулаки, неизмеримо вырос в глазах супруги и — на подвиги пошел!
Разительному преображению его я радоваться, конечно не мог, но и не злился — боль испытывал почти физическую, хотя должен бы принимать это как возмездие. Скверный я все-таки человек…
С Еленой поделился малодушно болью этой. В ответ услыхал то, что и должен был услыхать:
— Знаешь, Костя, если бы меня вот так прикладывать стали, я бы ушла молча и никогда не появлялась там больше.
— Вот и уйду. Скоро! — заверил я жену. Однако забродили во мне мысли мутью бражной, как во взорвавшейся когда-то бутыли Осипа: «Уйду — значит, место Тихону уступлю. То-то женушку его порадую!.. Уйду — значит, газета и журнал сдохнут, Тихонькому их не вытянуть… Уйду — значит, на фоне суда с Налимом и всех пасквилей подумают многие: «Нет дыма без огня…» И надо ли уходить, если большинство писателей мне верит, если так дружно указали на дверь Налиму?.. Да и куда уходить — в безработные?.. Нет, работу, конечно, найду, но это скорее всего будет поденщина, не по душе. Стоит ли «шило на мыло менять»? Да как только уйду я, Налим тотчас объявится с требованием восстановить его в организации. Тихонький непременно дрогнет…»
Такие вот мысли и в Межениновке порой доставали. Уходил от Елены, ликующей над первыми урожаями, курил на бревне, вонзив в него старательно отточенный топор, отражающий жалом своим вечернее зарево. Под усталостью душевную смуту скрывал…