А пирушками, надо сказать, наша группа особо славилась. И вовсе не были мы богатеями: килька, хлеб да картошка выручали. Порой пополняло пиршественный стол содержимое родительских посылок. А вино тогда было баснословно дешево, особенно разливное. Мы приносили его в шарообразных матовых плафонах, на время оголяя лампочки в своих комнатах.
Если на неделе не подворачивались чьи-либо именины или календарный праздник, пусть даже вроде Дня Парижской коммуны, пирушку мы все равно закатывали, изощряясь при этом в придумывании названий импровизированных праздников: отмечали «день татарской авиации», «временную победу над клопами», «золотую середину зимы»…
В самом конце мая собрались мы отмечать «День цветения яблонь». Яблони ведь даже в северном Томске цветут отменно!.. Иванов на эту пирушку стал возлагать вдруг огромные надежды: должен, кровь из носу, возобновить на ней отношения с Еленой!
Мы всей комнатой болели за него, подбадривали, уверяли, что сбудется мечта. Но Иванов на себя не очень-то надеялся, иначе б не просил меня переговорить с Еленой предварительно, в самом начале пирушки, обсказать, как пропадает заживо, сохнет по ней славный славянский молодец: «Тебя она уважает, потому и послушает. Стихи ведь свои давала тебе читать!..»
Такое действительно было. И не ускользнуло, конечно, от распаленного внимания Иванова. Однажды во время лекционного перерыва Ленка, как-то непривычно волнуясь, сунула мне листок с переписанным от руки стихотворением, попросила оценить. Стишок был, помнится, о природе: «Дуб стоит в золотой тишине…» — так, кажется, начинался. Был он вполне мил, хоть и слаб по части рифм, но я, полный сочувствия к Иванову, оценил этот поэтический опыт довольно-таки сурово. Елена огорчилась, но не обиделась: «Это я еще в школе баловалась. Больше не буду, все равно не получается». Из солидарности с Ивановым я и не подумал ее переубеждать, а тот, месяца два спустя, почему-то решил, что я смогу убедить Елену кое в чем куда более сложном, чем выбор: писать или не писать.
Но разве мне трудно? Попробую, какой разговор!..
Я даже посоветовал Иванову сразу после моих переговоров с Еленой уводить ее скорей на берег Томи, в Лагерный сад: там красота, там такой закат полыхать будет, там любое сердце откроется для любви!..
Наметил переговорить с Еленой после второго тоста, когда она чуть расслабится, да протянул вплоть до танцев по той причине, что какая-то она необычная была в этот вечер, отчаянная, с чертиками в карих глазах, будто решилась на что-то дерзкое. В тот вечер я и заметил, что она чертовски привлекательна, впервые, пожалуй, понял, чего это Иванов-бедолага так страдает из-за нее, прямо-таки изводится.
Когда кто-то врубил магнитофон, и полилась нежная французская мелодия, все поднялись танцевать. Мы с Еленой чуть лбами не столкнулись — одновременно решили пригласить друг друга. (Ну, я-то, ясно, поговорить с ней должен, а она с какой стати?..) Потом, уже танцуя, смеялись мы над своим едва не состоявшимся столкновением; но когда Елена положила мне обе руки на плечи, прижалась тесней, мне стало уже не до смеха — поплыла голова. Впрочем, для самоуспокоения я списал этот эффект на действие выпитой разливухи… А заговорить с Еленой об Иванове почему-то не смог.
Мелодия кончилась, началась другая. Мы с Еленой не расставались. О чем-то говорили, но совсем не о том, о чем должен бы я… Несколько раз ловил тягучий, вопросительный взгляд Иванова и украдкой подмигивал: не волнуйся, мол, все будет нормально! А сам решил: вот кончится эта мелодия — поговорю.
Но магнитофон загромыхал вдруг чем-то ритмически-заводным. Все переключились на шейк. И мы с Еленой запрыгали в этом шебутном танце. Уже не поговоришь.
Остальная запись была сплошь шейковой — всем на радость, только не мне. И, как выяснилось, не Елене: она, приблизившись ко мне, шепнула:
— Давай сбежим!
Я сразу согласился, оправдывая себя тем, что тут, в толпе, все равно поговорить по-человечески невозможно. Скоро мы оказались в Лагерном саду, в те годы еще не обезображенном многотонно-официозным мемориалом, на высоком крутояре полноводной Томи.
Смеркалось. Последние моторки, рассекая тугую розоватую воду, спешили к причалам. Под яром белели заросли цветущей яблони-дички, а за Томью зеленая даль распахивалась аж до самой тайги. Такая дивная была красота, так фантастически полыхал закат под обложившими запад черными тучами, так быстро оседал за горизонт раскаленный диск солнца, что я, решивший было: вот скроется солнце — заговорю об Иванове, — дождавшись исчезновения светила, вместо того чтобы заговорить о намеченном, вдруг притянул к себе Елену и… поцеловал в губы.
Она вовсе не противилась моему натиску. Это меня вдруг мартеновской каплей солнца обожгла мысль: «Что делаю? Делаю-то что?!»
И разомкнул все же объятия свои, жар внезапный в иное русло попытался направить:
— Знаешь, а у меня на родине виды еще краше — дух захватывает! На горах в это время карагайник зацветает, сверху донизу розовые стоят! Горы, понимаешь, Алтайские!.. Кто гор не видал, настоящей красоты не знает!