Вездесущность директора и теперь представляется мне непостижимым. Часто видишь его, проснувшись в глухую ночь, в спальне: ходит неслышно, как тень, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла. Во время урока, лишь только заговоришь с соседом или займешься чем-нибудь посторонним, стук в стекло дверей, а сквозь стекло в темном коридоре различаешь рыжие бакенбарды и строгие глаза директора; грозит пальцем, а губы шепчут знакомое «Wart’du Knirps!» Вечером готовим уроки. Тишина. Надзиратель зазевался. Пользуясь этим, кое-кто занят не уроками. Одни потихоньку играют в перышки. Другой жует резинку, приготовляя снимку. Третий читает. Четвертый просто ковыряет в носу. И вдруг на плечо ложится чья-то рука. — Директор! Когда он вошёл и как вошёл, неизвестно. Ни дверь не скрипнула, ни шагов не было слышно. Мало того, никто не слышит, как попавшийся шалун отправляется к стене. — «Без шума!» — шепнет директор, и шалун точно по воздуху плывет в угол. Очередь за следующим, за любителем легкого чтения. Внезапный невольный удар по затылку, виновный вздрагивает и тоже плывет по воздуху к стене. И так наловит директор до десятка. Когда кончено с последними, только тогда директор возвышает голос и, сделав страшные глаза, начинает отчитывать шеренгу оштрафованных. Он говорит так строго, что душа в пятки уходит, но никогда не срывается с его губ ни грубое, ни обидное, ни бранное слово: Junge, Knirps, в крайнем случае Teekessel, — вот и всё. Другие употребляли выражения: Taugenichts, Kameel, даже Schaafsgesicht — директор никогда. Другие раздавали подзатыльники, драли за уши, иногда награждали хорошей пощечиной, — мы знаем, директор в некоторых случаях это допускал, но сам он никогда не дрался; только иной раз легонько стукнет табакеркой по голове или возьмет двумя пальцами за ухо. И это было страшней подзатыльников, иногда поистине колоссальных, вспыльчивого швейцарского итальянца Д. или трепок за волосы немца В., которые бывали жестоки во время мигреней, одолевавших бедного В.
Директор был везде, знал всё, поэтому он и мог всё. Самые неистовые драки, самые шумные бунты — конечно, по поводу пищи: других в пансионах и на русских фабриках, кажется, не бывает, — прекращались одним появлением директора; тогда как никакие крики и пинки надзирателей не могли укротить расходившиеся страсти. Повторяю, это давалось не даром. Из цитированных писем д-ра Леша видно, как пристально он следил за мной, а я вовсе не был каким-нибудь его любимцем. Я пользовался лишь вниманием педагога наравне со всеми остальными; педагог меня воспитывал, как воспитывал и моих товарищей. А это было трудной работой, требовавшей неусыпной энергии и полной преданности делу.
И действительно, где бы д-р Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не забывал школы и её мальчуганов. Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, д-р Леш пишет моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик. Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда вместе с милой молодой женой новое лекарство для упорно хворавшего пансионера. А ведь для этого он должен был, среди приготовлений к свадьбе, ходить по докторам и толковать с ними обстоятельно и подолгу, по-немецки.
Пока д-р Леш был холост, его маленькая квартирка принадлежала не столько ему, сколько школьникам. Всегда от раннего утра до поздней ночи можно было найти там несколько мальчуганов. Это были то сони, ленившиеся вставать, которым было приказано являться ровно в шесть часов утра; то ленивцы, которых надзиратели не могли заставить готовить уроки; то шалуны, от которых отказывалось прочее начальство; то слабые по латинскому языку из класса, в котором преподавал директор.