Почти таким же мертвецом был и учитель русского языка, с тою разницей, что «грек» был бледен как воск, а «русский» отличался розами и лилиями, которым завидовали даже московские барышни. Пока мы учили стихи и басни, да писали сочинения, дело у меня еще ладилось, но как, только начались муки изучения Буслаевской грамматики и Стоюнинской теории словесности, учитель меня уморил. Мои Буслаев и Стоюнин дальше первых страниц остались даже неразрезанными. Помню, какое трогательное усилие сделал учитель, чтобы заставить меня быть прилежным. Однажды, когда я по обыкновению не знал урока, учитель, краснея и запинаясь, меня спросил:

— Скажите, отчего в четвертом классе вы учились весьма удовлетворительно, а теперь, если не ошибаюсь, совсем оставили занятия?

— Потому что скучно это ужасно, — ответил я с полной откровенностью.

Учитель опустил глаза, покраснел еще больше, опять взглянул на меня, опять стыдливо опустил глаза.

— Садитесь, сказал он. — Господин Алексеев, потрудитесь отвечать.

Я сел. Мой друг, милый, умненький, покорно старательный мальчик, Коля Алексеев, начал отчеканивать какое-то: бых-бы-бысть-бысте-быша… И у русского я ничему не выучился.

Это были мертвецы сидячие, но были и стоячие. Стояли те, которые были постарше, по случаю геморроя. Таким был, например, латинист, учитель отчасти старой школы. Он брился, был холост, попивал, но тихо и секретно, и имел манию подбирать на улицах искалеченных или просто заблудившихся собак. У него на квартире была настоящая собачья богадельня. В классе этот чудак присутствовал только телом, а дух его пребывал в его собачьей богадельне, где кстати стоял и заветный шкафчик с графинчиком. Слышал ли он, что отвечают ученики? Вероятно, слышал, потому что довольно удачно их поправлял и довольно правильно ставил отметки. Иногда он выходил из своего мечтательного настроения, проявлял некоторую распорядительность и тогда делал глупости. Одна из таких глупостей заставила меня покинуть гимназию. Но об этом дальше.

Познакомился я в гимназии и еще с типом учителя, столь же далекого от идеала, который я вынес из моей немецкой школы. Это — рубаха-парень, веселый, бесцеремонный после выпивки, накануне зевающий во весь рот, ставящий отметки зря, говорящий всем ученикам «ты», в младших классах забавляющийся тем, что щиплет мальчуганов за уши или дергает их за волосок-«пискунчик», причем спрашивает: «А ну-ко, скажи, где живет доктор Ай?» Из себя такой учитель веселый, румяный, с блестящими глазами. Насчёт своего предмета он довольно беззаботен, а учительствует только впредь до женитьбы на богатой купчихе или до получения места в каком-нибудь выгодном промышленном предприятии.

Такой учитель вызвал меня к доске в первые же дни моего поступления в гимназию. Я отвечаю, а он сверлит кулаками глаза и зевает так, что виден в глотке язычок.

— Святители московские, башка-то как трещит! А-а! А-а-а!.. Что ты буркалы на меня таращишь! Знай, отвечай: нечего делать, слушаю.

Я отвечаю, с трудом собирая мысли при виде учителя, похожего на актера, представляющего на сцене пробуждение пьяного. Учитель дозевывается до чихания и кашля. Чихал, кашлял — и препротивно плюнул на пол около доски.

— Разотри, — говорит он мне.

Я смотрю на него с изумлением.

— Свинья, не хочет оказать почтения учителю! — говорит он. — Ну, если не хочешь, так я сам разотру.

Я долго пребывал в недоумении. Никогда ничего подобного не позволил бы себе самый распущенный немец.

<p>4</p>

Так существовали мы в гимназии. Шесть часов скуки в классе, а остальное время — сиденье в душных репетиционных или расхаживание взад и вперед по коридору. Всякое отступление от этого порядка немедленно подавлялось железной дисциплиной, увенчанной угрозой исключения, простого и «с волчьим паспортом». Такие педагогические условия выработали типы мальчуганов, которых в немецкой школе не было и быть не могло. В общем, это были какие-то маленькие старички, в мешковатых длиннополых сюртуках, сползавших панталонах, в черных галстуках и с мундирными отличиями на одежде и головных уборах. Недоставало только чинов и прав на пенсию. Эти гномы мало шумели, почти не шалили, очень редко дрались, но еще реже дружили друг с другом. Пансион был постылым местом, а потому были постылы и товарищи по заключению. Каждый жил в себе, исключительно внутренней жизнью, а она при данной обстановке не могла быть веселой и жизнерадостной. Вырабатывались меланхолики, злецы, «подлизы» и отчаянные. В немецкой школе для образования таких типов не было почвы. Там подлиз не терпели не только ученики, но и воспитатели. Злеца быстро укрощали основательными общими взлупками. Непокорных не доводили до отчаянья. Меланхолики рассеивались общими играми и живым течением школьного быта. В гимназии все эти дурные свойства развивались, и вырабатывались те безвольные, распущенные, злые неврастеники, которые являются, по мнению литературы и публицистики, самыми характерными представителями современной русской интеллигенции.

Перейти на страницу:

Похожие книги