Я сдал сочинение учителю и предвкушаю новый литературный успех в виде пятерки. Однако, учитель держит мою работу что-то дольше обыкновенного, мне ничего о ней не говорит, а только тревожно и испытующе поглядывает на меня во время уроков. Наконец, однажды, встретив меня в коридоре, он отводит меня в сторону и, сильно покраснев и озираясь, говорит:
— Я ваше сочинение сжег.
Я изумлен. Вдали показывается надзиратель. Немец, ни с того, ни с сего, начинает мне объяснять, когда в конце слов ставится ss, и когда sz. Надзиратель прошел.
— Фуй, как это противно! — восклицает немец. — Да, да, противно! — он краснеет сильней и торопливо продолжает: — Я вам поставил пять, но сочинение сжёг. Было бы очень худо, если бы оно попалось на глаза начальству…
Надзиратель опять приближается. Немец краснеет как кумач, до слез, и снова начинает говорить о секретах ss и sz. Надзиратель удаляется.
— На! Это невыносимо! — восклицает немец. — Я вам скажу коротко, — сердито говорит он. — Ваше сочинение сочли бы непатриотичным и неблагонамеренным, нашли бы, что вы восхваляете польское восстание.
Очевидно, немец сильно был напуган. Теперь он напугал и меня. Оказывается, можно быть без вины виноватым; оказывается, меня окружают неведомые опасности. Чтобы избежать их, надо быть осторожным, хитрить, подлаживаться и трусить. За тобой следят, шпионят. С этой минуты многое мне открылось, многое очень нехорошее. До того я часто слышал от товарищей, что время от времени в наших ящиках делают «обыски», и что производит их надзиратель Ворона, служащий в сыскной полиции; но я пропускал это мимо ушей. Обыски представлялись мне просто чудачеством со стороны начальства. Обыскивать начальству самому, — представлялось мне, — лень; вот оно и приказало Вороне быть тайной полицией и делать обыски. Теперь всё это получило в моих глазах иное значение. Ворона стал тайным зложелателем, опасным врагом. За то, что мое сочинение было сдано учителю в промежуток между двумя обысками, я благодарил Бога.
6
Пятнадцать-шестнадцать лет — критический возраст. Тут человек-бутон почти мгновенно раскрывается и превращается в цветок, — в розу, фиалку или какую-нибудь собачью ромашку, — что кому предназначено. Он раскрывается всеми своими лепестками, и счастье, если его встречает солнце. Да, удивительно быстро совершается этот важный процесс. Несколько месяцев, — и я и мои сверстники изменились и физически и умственно до неузнаваемости. Всё, что будет рассказано ниже, произошло в течении какого-нибудь года. До того мы были совсем дети, год спустя мы стали чересчур взрослыми. События, внутренние и внешние, бежали точно взапуски.
В одно время с упомянутым Вороной нас «воспитывал» другой надзиратель, сеявший семена совершенно противоположных «учений». Это был молодой, здоровый и ограниченный малый. Держал он себя рубахой-парнем, грубовато, но простодушно. На самом деле, несмотря на ограниченность, он был очень себе на уме и впоследствии сделался любимым адвокатом у купцов, — публики, как известно, простодушия сомнительного. Семена свои надзиратель сеял не в качестве серьезного пропагандиста, на каких я наткнулся вскоре, а больше от скуки, да потому еще, что начальство — «стервецы». Инспектор на него кричит, а он его — отрицает. Делал он это, однако, осторожно, прямо никаких революций не проповедывал, а только сеял семена сомнения. Падали же они на почву подготовленную. Ходит с мальчуганом по коридору и беседует.
— Вот, господин Иванов, вы человек развитой, — говорит он, причем у развитого господина Иванова делается от удовольствия щекотно в животе, — а читаете вы такие пустяки, как Алексей Толстой. Это вздор-с! Эстетика! А ты бы, — надзиратель переходит на сердечно-грубоватое «ты», — ты бы, когда в отпуск пойдешь, достал Писарева, да его бы почитал.
— А что Писарев пишет? Стихи?
— Почитай, так увидишь. Только, брат, его начальство не любит, и ты про мои советы не болтай. Одно скажу: он, брат, эти авторитеты отрицает. Человек должен быть свободен и сам себе голова. А меня, вот, директор ругает, а я молчу, потому что он генерал, а я губернский секретарь. Вот у нас какие порядки. Только ты помалкивай, брат!
Польщенный доверием «брат», конечно, молчал как могила.
Так потрясался авторитет начальства. Другому надзиратель от скуки закидывал словечко насчет существования Бога. Третьему, которого родители не хотели перевести из пансионеров в приходящие, надзиратель говорил: «Да, брат, дурашное это старичье», и мгновенно превращал тем в глазах собеседника недавних «папашу с мамашей» в чудаков-стариков. Со мной надзиратель беседовал больше по поводу моего журнала:
— Хорошо, брат, хорошо ведется твой орган, но, брат, чистого искусства слишком много. В наше время нужно не то-с. Нужны, брат, боевые статьи, публицистические. Вот, эконом кормит вас плохо, а деньги себе в карман кладет, — так его обличить. Вот деспотизм начальства разоблачить… Да только невозможно это, за это тебя из гимназии по шеям турнут.
— Так что же делать? — спрашиваю я, к огорчению убеждаясь, что мой журнал совсем пустое дело.