Я успел заметить, что нахожусь в странной постройке: коридоров нет, похожа на сарай, стоя внизу, видишь крышу. Вокруг на перилах металлическая сетка, она отделяет проход по галереям вдоль внутренних стен, где двери в камеры: два ряда галерей в два этажа. Сетка закрывает также проемы лестниц; лестницы — боковые, ведут к мостикам переходов. Мне объяснили, что металлические сетки — это та же советская «забота» о человеке: большевики прибегли к этому средству после того, как участились случаи, когда заключенные, недооценив «заботу» о них, бросались в пролет вниз головой. Сетки — такое же советское изобретение времен Ежова, как и «намордники» на окнах, которые портят не только жизнь заключенным, но и архитектурный облик здания.
Только через несколько дней, когда принесли квитанцию на отобранные у меня немногие вещи, я узнал, что помещен в Лефортовскую тюрьму. «Это военная тюрьма, тут режим строже. Сюда отправляют в наказание» — так говорил мне один из моих товарищей по несчастью.
Преимущества и недостатки
На самом деле условия в Лефортово были не хуже, чем на Лубянке, в некотором отношении здесь было даже лучше. Что до душевного спокойствия, здесь его оказалось больше. Правда, мучил рев самолетов, которые испытывали где-то рядом, на авиазаводе недалеко от тюрьмы, зато над нами меньше издевались тюремщики.
Еду давали более грубую, но порциями побольше. Спать было лучше: конечно, по ночам часто поднимали в баню, но не требовали держать руки поверх одеяла, не гремели и не лязгали ключами, меньше слышались ругань и угрозы «вертухаев». В Лефортовской не полагалось дневного сна, и вместо коек были нары, зато на них можно было лежать, загнув верх матраса под голову; можно было даже исхитриться и немного вздремнуть, прикрыв лицо открытой книгой из тех, что нам давали читать.
Но в чем-то лефортовская камера была явно хуже: помещение мрачное, без воздуха и, главное, сырое. Асфальтовый пол, маленькие окошки почти под потолком с мутными стеклами, затянутыми густой металлической сеткой. Окно всегда закрыто, открывается только маленькая форточка, в четверть или меньше окна; нам, сверх прогулки, разрешалось держать форточку открытой по десять минут раз или два в день, но открывать ее имел право только дневальный.
Когда мы возвращались с прогулки, в нос ударял спертый воздух, несмотря на то, что форточка пятнадцать или двадцать минут оставалась открытой. Смрад в камере создавала главным образом параша, которая здесь в Лефортове была единственным местом, где разрешалось справлять естественную нужду. Это был настоящий унитаз, но в помещении размером двенадцать квадратных метров и кубатурой от силы сорок метров. Правда, проточная вода попадала в унитаз слабой струйкой из рукомойника, но вода была не всегда, и сам унитаз не отвечал никаким требованиям гигиены.
На прогулку нас выводили во двор, большая часть которого была разделена на деревянные загоны площадью от двадцати пяти до пятидесяти квадратных метров.
С точки зрения духовной перевод в новую тюрьму я счел большой удачей, так как здесь мог сосредоточиться. В камерах было не так тесно: сперва, совсем недолго, мы сидели втроем, и шума от разговоров стало меньше; потом нас, уже надолго, осталось двое, и мне удавалось молиться в тишине. Чуть меньше месяца я наслаждался покоем, так как следователь поместил меня в одиночку, — это означало наказание, для мирян чувствительное; для меня же, наоборот, это был дар небес. В течение нескольких лет военной жизни (двух с половиной лет) и пастырства в Одессе я не мог совершать обычные духовные упражнения, а тут полная изоляция. Десять дней я посвятил упражнениям по правилу, в почти полном молчании, — за это время меня лишь однажды вызвали на допрос.
Так я достойно подготовил душу к празднику св. Игнатия Лойолы. А в сам праздник и тело получило свою долю радости: в обед, состоявший, как обычно, из пустой перловой бурды, в моей тарелке оказалась крошечная, но целая морковка. И я вознес благодарственную молитву св. Отцу-основателю.
С людьми и книгами
Приблизительно 8 августа меня перевели на первый этаж: камеры здесь были более сырые, воняло всем понемножку, особенно плесенью. Первое время я сидел с белорусским капитаном; был он из Белоруссии, подчиненной Советам. Капитан стал первой душой, которой я попытался передать плоды своих духовных упражнений. На самом деле учеником он оказался неважным, воспитан он был по-советски, в Бога не верил. Несправедливость советских начальников ожесточила его; возвыситься над убожеством, в котором находятся наши души, он не смог. Капитан попал к немцам в плен в первые дни войны, когда был дома в отпуске, — его обвинили в «измене Родине». Смириться с несправедливым приговором он не желал и был в отчаянии, что обречен провести в заключении десять лет.
Я призывал его смириться и уповать на Бога, но он спорил и доводом выдвигал мое собственное заключение.
— Вы, — говорил он, — хоть и верите, и молитесь, а находитесь в условиях не лучших, чем я, и тоже получите десять лет каторги.