Вдруг оттуда, с веранды, чужой голос крикнул привычные слова, но они оглушили Андрюшу. Он не разобрал этих простых слов и взглянул на Зою — и удивился, какие у нее необыкновенные глаза: круглые, с большими черными зрачками, с темно-коричневыми ободочками вокруг серой радужки.
Потом он обернулся. Худой высокий Лагин стоял на ногах и протягивал к нему руки…
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Билет, один плацкартный на московский скорый, опять доставала Галина Нефедовна. Связи ее с билетной кассой не изменились, да и она сама не сильно постарела. Ее блестящие черные очи глядели бойко и лукаво, брызжа смехом, но, задерживаясь на Викторе Николаевиче, грустнели, влажнели от слез, выражая сочувствие и восхищение, разделяя с ним боль.
— Шо вы такой расстроенный до дому поидэте? Отпуск ваш только начался. Оставайтесь тут, поживите у Гната Хомича, он и денег с вас за койку не возьмет. А я сварю вам и постираю. Шо вам та Москва, як вы в своей хате один? — уговаривала она.
— Поеду в деревню на речку Яхрому к старенькой своей тетке Степаниде, — отвечал веселым голосом Виктор Николаевич. — Грибы уже начались. Сыроежки. Будем с тетушкой в лес по грибы ходить, собирать.
— Тю! Вы же совсем не то думаете. Не то у вас на душе… Не видали вы тех грибов? И знаете, шо я вам скажу? Золотой вы человек!
Просили и Андрюша, и Лагин, но эту пытку — быть «у них» — Виктор Николаевич сумел вытерпеть лишь одни сутки.
— Па-а, оставайся! У тебя же отпуск не кончился. Зачем тебе уезжать? Покупаемся вместе. Поживем здесь. Вы же и поговорить как следует не успели с ним… ну… с отцом.
Вот это ужасное слово вонзалось ножом в сердце! Все себе он представлял раньше, примеривал загодя надвигавшуюся муку, но то, как больно, как невыносимо больно слышать э т о слово, он и вообразить не мог
Когда, Шурка вскочил и крикнул: «Сын! У меня есть сын! Мой сын! Моя Нина!» — тогда Виктор Николаевич окончательно понял, что сотворил непоправимое: мертвый теперь он сам, а живой Шурка. Ах как мучительно захотелось все поставить на прежнее место! Чтобы все стало так, как было до этой минуты. Он готов был броситься на Лагина и убить его, лишь бы он молчал, лишь бы не произносил э т и х слов. И бросился, подхватил под руки самого ненавистного ему человека, не дал ему упасть, а потом отсчитывал в стакан, как когда-то для матери, валерьянку и думал, что капли эти похожи, наверное, на яд и хватило бы, наверное, всего одной капли, если бы валерьянка была ядом… Насчитал пятнадцать, разбавил водой и напоил счастливого, воскресшего Шурку, давнего своего дружка, которому он теперь в уплату за тот старый долг отдал свое сердце. Так вот разодрал своими руками свою грудь, вынул сердце и отдал Шурке: «На, бери, живи…» А сам стал мертвым…
И в нем, в помертвевшем Курносове, теплилась ненависть, грелась надеждой: может быть, не вынесет свалившегося внезапного счастья Лагин? Может быть, умрет от счастья? Умирают же люди от огромной радости. А почему бы Шурке не умереть? И все было бы как прежде.
Виктор Николаевич упился этой мыслью, будто с горя хватил стопку крепкого зелья, и оно растопило заледеневшую кровь, согрело помертвевшую душу, пробудило в ней жалость. Жаль стало и Шурку, и Андрюшу, и себя, и Нину. Она сейчас прибежала с работы и прислушивается, выскакивает в коридор, ждет. Нина ждет телефонного звонка, беспрерывного, междугородного. «Ах, Ниночка, не дождешься! Станет тебе мерещиться, как валяюсь я на берегу под лодкой, а сыночек твой голодный и холодный стоит возле на сыром песке и плачет. Уснешь ты на часок-другой под утро и увидишь дурной сон. Но и во сне не приснится тебе того, что натворил я на самом деле…»
Перепуганный и растерянный, поднялся Андрюша на веранду, водил непонимающим, ошалелым взглядом, слушал — и не доходили до него слова, будто на чужом, на иностранном языке ему говорилось. Потом покорно кивнул — значит, понял объяснение отца, приблизился к Лагину, подал руку, вымолвил тихо:
— Здравствуйте… — И, глядя на Виктора Николаевича жалко и недоуменно, спросил: — Па-а, это правда? Значит, я тебе совсем не сын? — И покачнулся, едва не потеряв сознание.
Виктор Николаевич бросился к сыну, обнял, прижал к себе, родненького, тоненького, беззащитного, говорил ему все нежные слова, какие только вспомнились из тех, что напридумывал он для него, своего маленького сынули, когда вывозил его в голубой коляске на бульвар…
А в душе проклинал себя, готов был убиться насмерть, размозжить дурную свою голову о стенку, потому что думал лишь о себе, о своем невыплаченном долге перед Шуркой и побоялся заранее подготовить мальчика, не сообразил, какой ужасной будет для него эта встреча. Встреча с родным отцом.
Шурка, закрыв лицо худыми, длиннопалыми ладонями, глухо рыдал, вздрагивая острыми широкими плечами, и очень стеснялся своих рыданий…