Он относился иронически к своим слишком верным последователям и любил не слишком верных, таких, как Сулержицкий, Вахтангов, Мейерхольд. По-моему, к Мейерхольду он относился с любовью и с некоторой боязнью. Как к шаловливому ребенку, который бог знает что может выкинуть.
Как известно, он не терпел актерского чванства и зазнайства, но, умудренный жизнью, относился к этому не всегда строго. Однажды ругали кого-то за не совсем этичный поступок, Станиславский сказал:
— Я сам когда-то переболел всеми этими болезнями — и самомнением, и зазнайством, так что мне укорять трудно.
В последний раз я видел Станиславского у Качалова. Возник спор о новаторстве в искусстве. Константин Сергеевич высказал очень интересные мысли, как бы развивающие то, что я уже слышал от него ранее.
— Новаторство в театре особенно трудно. Поэт остается наедине с бумагой и карандашом, композитор со своим инструментом, художник с холстом и красками, они могут придумывать что им угодно. А новаторство режиссера может привести к вывиху, если ему не удастся создать коллектив новаторов-единомышленников, а это дело очень трудное и требует десятилетий. Что мы наблюдаем сейчас? Режиссеры упорно экспериментируют. Но их эксперименты не всегда понятны не только зрителю, но и коллективу актеров. Получается так: командир рвется вперед, а войско где-то сзади, в обозе.
В те годы становилась популярной теория относительности, и о ней много говорили. Помню слова Станиславского:
— Я думал, что только у нас, в искусстве, нет ничего бесспорного — в этом я был глубоко убежден, — а в науке есть твердо установленные точные законы. И вот теперь выяснилось, что нет бесспорного и в науке. Меняются представления о мире. Это немного обидно для человечества, но мы, художники, можем радоваться.
Мудрость, соединенная с человечностью, каким-то особым обаянием и даже весельем, была характерна для его бесед. А ведь я встречался с ним не так уж много, при его репетиционной работе никогда не присутствовал. Мне кажется, что говорил он ярче, чем писал. Сам он не раз признавался, что пишет плохо, не умеет писать. Буквально это принимать нельзя, но и ученики Станиславского признавали, что его большое личное обаяние не полностью отразилось в его сочинениях. Но, конечно, это мысль спорная.
После 1928 года Станиславский не выступал на сцене. Сейчас уже все меньше и меньше остается свидетелей его удивительно простой и проникновенной игры, — может, даже слово «игра» здесь не подходит, — его живой жизни в искусстве. Никогда не забуду его Астрова, особенно неожиданные слова о «жарище в этой Африке». Как они захватывали своей необычностью! Никто так не мог передать подтекст чеховского творчества.
Я помню его комедийный образ Аргана в «Мнимом больном» Мольера. А его Сальери! Сам Станиславский был недоволен этим образом, но на меня он произвел огромное впечатление еще в школьные годы. Замечательно было сочетание зависти и стремления к творчеству. Преступление Сальери казалось неизбежным.
Станиславский-актер — это особая, большая тема. Я здесь сказал только о некоторых своих впечатлениях. Теперь о Станиславском-актере почти забыли, знают его как теоретика, режиссера, автора системы.
«Человек — это звучит гордо». Эти горьковские слова впервые прозвучали со сцены из уст Сатина — Станиславского.
Всем своим замечательным творчеством он утверждал эту гуманистическую мысль.
ТАКИМ Я ЕГО ЗНАЛ
Хотелось бы вспомнить о великом поэте словами, непохожими на другие. Он был человеком исключительно многогранным, ярким и очень сложным.
Я считал себя поклонником его поэзии с юношеских лет, но нас было тогда немного, и надо мной иногда смеялись: «Тоже нашел поэта!» Да, Маяковского в ту пору многие не понимали. Это может показаться сейчас странным, но это было так.
На моих глазах стало резко меняться отношение слушателей и читателей к его стихам. Нельзя сказать, что это произошло мгновенно. Это был процесс длительный и сложный; однако в последние годы жизни Маяковский добился всенародного признания, стал подлинным поэтом революции.
Я знал Маяковского как борца, спорщика, прирожденного полемиста. Эти его качества сложились в непрерывной борьбе. Насколько я помню, он не так уж больно реагировал на всякие критические отзывы, не страдал, если его ругали; по-моему, он разделял эти отзывы не на положительные и отрицательные, а на глупые и умные. Глупые его обычно раздражали. «Он глуп, как телефонная книжка, что с него возьмешь!» — помню его характеристику одного критика. К умным он относился со вниманием, даже если писавший не соглашался с поэтом. Перед Маяковским стояла задача переубедить товарища, и часто он добивался этого. Он был самолюбив, но ценил все талантливое в искусстве, в том числе и в искусстве критика.
Я помню, как он заразительно смеялся, рассматривая три карикатуры: это были карикатуры на него самого, и, право, довольно злые. Они доставили поэту немалое удовольствие.