Как-то ночью он позвал ее. И она, быстро сморгнув сон, отозвалась, словно ждала его зова. И испугалась: не помирает ли? Потом вспомнила минувший вечер, забежавшего навестить Колобова доктора и успокоилась — вечером Колобов хорошо поел, послушал пластинку, даже ручку патефона сам крутил.
— Чего тебе? А? — вскинулась она.
— Катюша, ты сдай меня в дом инвалидов. Не могу уснуть, всю голову иссверлила эта дума. На что я тебе, а? Гляжу на тебя, гляжу. Руку откинула, белая такая рука в темноте. Может, и припадет кто на нее. А тут я мешаюсь. Ты баба красивая, молодая. Ну не пришел твой. Не пришел. А жизнь-то кипит. И в тебе кипит. Ты же как монашка ходишь. Платок до бровей. Не разберешь — молодая или старая. Ты вольней ходи. Лицо у тебя ясное, простое. Улыбаешься хорошо. А ты в телогрейке на работу и в магазин. Ровно все у тебя на войне убило.
— Спи, миленький. Спи. Не терзайся. По мне и верно война прошла. Да не по мне одной. Калеки мы, калекам и пособлять надо. Баб много осталось, где уж на всех теперь хватит здоровых да целых. А и женятся, так на тех, кто перед войной за мамкин подол держался. Оно и правильно, здоровей наследство будет. А мы что? Мы войной попорченные. И глаза как остывшие угли. Войны нет, а фашист отовсюду выглядывает.
— Это уж точно. Как закашляю, так и кажется, что немец меня за горло схватил.
— Ну вот. И бабы тоже не те стали. Раньше парни девок высвистывали, а теперь девки в гости зовут. Бутылку на стол и переживают: придет, не придет, не перехватит ли какая залетка по пути. И мужик портится. Баба в войну за мужика работала и теперь норовит за него сделать, только бы он сидел, махрой дымил и в доме мужиком пахло. Балуется мужик-то. Так что спи, миленький, никому я не нужна, ни с косой своей, ни с улыбкой. А если так, за ветром бежать — так себе тяжелей. — И вздохнула, смахнув слезу, сглотнула ком шумно, и Колобов тревожно спросил:
— А не обидели тебя, Катюша? Ты мне все говори, не стесняйся, выговоришься, так легче. Я все равно помру, со мной и уйдет.
— Спи, миленький. И живи, пожалуйста. Мне о тебе заботиться — и то радость. Одной тут одичать можно.
Она подогрела молоко, велела выпить его Колобову, чтобы быстрей уснуть, и сама легла, вжавшись между кроватью и стенкой так, что ее из противоположного угла и не видно.
…Пробегала в мыслях она тот вечер, словно сама на виду у себя кралась тихонько между воспоминаниями. Понимала, что крадется, глаза закрывала, думать об этом себе запрещала. И сейчас голову под подушку сунула, пряталась от того вечера, а он по минуточкам, по словечку так и вставал перед ней как рисованный. Так и в детстве у нее бывало. Наслушается страшных рассказов про порчу да сглаз, спать ложится, глаза крепко зажмуривает, с головой ряднушкой закрывается, а сверху как домовой шарит по телу, к голове тянется, аж дрожь бьет. Смахнет вроде этот страх какой-нибудь другой мыслью, а потом опять страшное подползет на мягких лапах.
И вечер тот давнишний нет-нет да и вывернется перед ней. Она бы назад добежала до него, смахнула бы его, стерла, напрочь бы забыла, ничего не осталось чтоб от него. Но он был. И тяжелым камнем ворочался, мял душу, и она знала, что душа — это все, что есть в человеке. Если она болит, так всего разламывает, а если веселится — даже пяткам весело. Если бы этот генеральский шофер куда-нибудь уехал или его отправили на гражданку, еще бы ничего. Но он встречался ей каждый день, и то одно, то другое неловко выскакивало из дальних уголков памяти.
Иван был по-сибирски крепок, ухватист и весел. Когда он впервые появился, со спины она признала в нем Гришу своего, только Гриша был чуть шире в крыльцах, а Ванька вымахнул от широты ввысь малость, но затылок такой же упрямый, и голова двухмакушечная, как у Гриши. Вот это малое сходство вызвало в молодой женщине тайное поглядывание за шофером. То у окна задержится, глядя, как он возится у машины, то на крыльце задержится. У нее и в мыслях не было заигрывать с ним. Или поманить крепкими коленками. Она затаенно-грустно смотрела на него и вспоминала своего Гришу, все их вечера и короткие ночи медового месяца. Иван словно подтолкнул и оживил эти воспоминания, ночами она подолгу смотрела в свое единственное окошко и, забывая, что ночь, видела солнечный покос и себя на покосе этом, а рядом — Гришу. Стоит чуть сбоку и подносит к ее губам гроздь кислицы — красной смородины. А сам норовит кончик этой кисти прихватить своими губами. Потом бегут они к роднику, голова к голове пьют воду, и Гриша, намочив чуб, трясет головой, а потом капельки, согреваясь, стекают по ее груди. Солнце закрепляет на ее губах непроходящий жар, и они горят, горят. И все тело горит, даже в речке. Даже ночью, в шалаше. И Гриша видит ее в темноте, словно она взялась настоящим пламенем, он спешит на этот пожар, расталкивая тещу и свою мать:
— Катюшка, а чего ты спать рано улеглась? Отдавайте, старухи, мое сокровище!