В нем много реальных звуков – плач матери навзрыд над убитым ее ребенком, крики отчаяния или боли и т. п., но полнейшее отсутствие мелодии, из которой одной состоят песни иных диких кочевых племен. Говорят, что театральное пение в Китае есть пение ученое и считается высшим родом музыки, но что, кроме того, есть народные мотивы, распеваемые в деревенских захолустьях и приятные для европейского уха, но не уважаемые китайскими просвещенными классами. Нам этих деревенских песен, к сожалению, нигде не удалось слышать; в Хобдо все солдаты не напевали других мотивов, кроме «ши», т. е. кроме сценических.
На другой день статуя Чон-гуэ была перенесена в юго-западную кумирню; это совершилось с большой торжественностью для такого маленького городка, как Хобдо. Утром, на рассвете, мы были разбужены ударами больших медных тарелок, возвещавших городским жителям о начале торжественного дня. Но до десяти часов утра особенного ничего не происходило. В десять часов от восточной кумирни показалась процессия. Впереди бежали мальчуганы, одетые в шутовские, длинные не по возрасту кафтаны. Мальчуганы несли знамена, на которых были нарисованы драконы. Эта веселая компания, забежавши с знаменами вперед, садилась среди улицы на корточки и поджидала остальную процессию. За знаменами шли китайцы и монголы с большими деревянными колодками на шеях, какие надеваются за преступления; по объяснению наших знакомых, это был добровольный подвиг умерщвления плоти.
Далее следовали два китайца, одетые в маскарадный костюм зеленого цвета, с ажурными металлическими шлемами на головах. Они вели двух коней под красивыми седлами, обитыми атласом. За лошадьми шли музыканты, уже виденные нами в театре. Далее, окруженные толпой народа, двигались большие красные носилки. Спереди они были открыты, и отсюда было видно сидящего в них нарядного Чон-гуэ. С боку носилок, поддерживая их одной рукой, шел дряхлый, кривой старик в чиновничьей шапке. Это был городской палач, как кажется, главный служитель кровавого бога Чон-гуэ. Обошедши по улицам Хобдо, процессия прошла в южную из кумирен; перед походом в часовню, бурхана с его креслами сняли с носилок и поместили в главную нишу. Какой-то человек с лицом, покрытым бронзовой краской, в необыкновенном костюме, и за ним палач что-то провозгласили народу, после чего началось поклонение. Прежде всего подошел чиновник в шапке с шариком и пером, – единственный представитель полицейской власти, встал на колени перед жертвенным столом, приложил обе руки, сложенные ладонями вместе, ко лбу и поклонился до земли. За ним проделал то же самое и остальной народ, входя в кумирню по одному.
В этот день опять были театральные представления, а вечером повторялись поклонения богомольцев в кумирнях. С четырех часов вечера началось оживление на улицах; у лавок и в воротах домов развешивались цветные фонари. Народ шел в кумирню Хыжянь-э, куда утром была отнесена статуя Чон-гуэ, или Эрли-хана. Перед бурханом горели или курились свечи, приходящие сжигали душистую бумагу; какой-то старик ударял время от времени в медную чашу. Звуки эти, вероятно, предназначались к тому, чтобы настроить публику к набожности, что не мешало тому же самому звонарю отпускать какие-то шутки, от которых публика разражалась хохотом. Почтения к священному месту не сказывалось и в том, что все курили трубки и входили раскуривать их в кумирню к свечам, горящим в алтаре. Между тем, по-видимому, такое поведение и свободное обращение с божеством не исключало возможности быстрого перехода к набожному настроению китайской толпы, продолжающей жить в состоянии детской религиозности.
В сумерки появились опять носилки, мальчики снова надели свой церемониальный костюм, разобрали знамена, фонари и зонты; палач, встав у бурхана сбоку, проговорил громким голосом какую-то речь или молитву, почему-то принятую присутствующими со смехом; опять явился чиновник, совершил первый поклон, за ним поклонились другие, после чего бурхана вынесли и поставили на носилки. Музыка заиграла, и процессия тронулась, освещаемая разноцветными фонарями. В улицу процессия вошла при оглушительном треске ракеток.