И вот тогда появлялась Ариадна, с лицом, озаренным такой тонкой улыбкой, словно она была душой того мира, который Симон вопрошал, словно она должна была дать ему ответ, которого он напрасно искал. Но он уже не ждал, чтобы этот ответ принял форму слов. Ее присутствие само по себе было ответом, Ариадна была чудом: только явившись, она затмевала собой весь остальной мир. Оказавшись рядом с ней, Симон уже и не понимал, что же так смущало его несколькими часами раньше; он не мог бы вновь пережить то чувство, что на какое-то время угнетало его на дороге. Все происходило просто; Ариадна приносила ему избавление, она рассеивала все злые чары. Для этого не нужны были слова. Он лишь смотрел на ее улыбку, эту улыбку, едва меняющую очертания ее лица, струившуюся, как свет. Он почти не обращал внимания на место их встречи — на этот узкий, нелепый, случайный коридор, который отделялся от основного коридора, терялся в конце здания, вдали от всякого шума, всякого любопытства, и вел к двери, за которой была железная лестница, спускавшаяся к лугу. Это был один из затерянных уголков, один из ходов, по которым никто не ходил, но без которых дом не имел бы законченного вида. Наверху железной лестницы была сделана небольшая площадка; и Симон с нежностью думал об архитекторе, в фантазии своей не пренебрегшем ничем, даже бесполезным. Коридор был гол, но ему, однако, не удалось укрыться от страсти к украшательству сестры Сен-Гилэр: посреди него, на цементной ножке, украшенной кружевной салфеточкой, стояло странное чахлое растение, на котором цвела лишь красная кокарда и с чьих листьев, наверное, каждое утро тщательно стирали пыль. Стены и двери вокруг растения были прекрасно-обыденными. Помимо растения не на что было бросить взгляд — ни одной вещи, ни одного достойного внимания предмета. Это было место, единственное в своем роде, место, где жила только любовь, место, где даже прощания не оставляли следов…
Симон уже решил, что Ариадна не заговорит никогда. Он пытался больше не мучиться от ее молчания. Разве не достаточно ее присутствия рядом, когда ее жесты, взгляды, походка, сама ее неподвижность говорит о том, чего не выразить словами — о способности подняться выше самого себя и увлечь за собой другого в чистый и обжигающий круг, в обостренную пылкость встречи наедине, в приют высокой неисказимой радости?.. Да, и эта способность Ариадны была такой, что, расставаясь с девушкой, Симон каждый раз ощущал неисчерпаемую глубину, которую он оставлял позади, уходя, как, должно быть, оставил неисчерпанным в небе, после своей утренней прогулки, этот голубой купол, висевший так высоко, так притягательно между ветвями буков, расцвеченных инеем.
Если по воскресеньям, после окончания службы, он шел к часовне по сверкающим тропинкам, на которые легонько давило утро, с едва слышным шумом разлегшись на снегу во всю длину, упершись в него, как будто навсегда, своими сияющими лопатками, тогда, на несколько минут, он мог увидеть Ариадну. Их взгляды успевали только проникнуть друг в друга и расстаться; затем он видел, как она спускается по тропинке направо от часовни, куда он уже не мог последовать за ней. Он довольствовался тем, что следил взглядом за легким покачиванием ее платья и смотрел, как она уходит, окутанная морозом и солнцем, пока она не исчезала, спустившись по склону, за кустами Нанклэра.
Когда все уходили из часовенки, и Симон был уверен, что она совершенно пуста, он иногда садился на место, где сидела Ариадна и где ее волосы, в тени каменной кропильницы, должно быть, блестели, как раньше, когда она была для него только лицом, лишенным тела, и жила лишь этой нежной пылающей копной волос, словно озаряемой внутренним солнцем. Симон долго, прислушиваясь к себе, неподвижно сидел на том месте, где только что была Ариадна; и у него было впечатление, словно он стоит перед зеркалом, в которое она долго смотрелась. Зарывшись лицом в ладони, он смотрел в ту же тьму и в тот же свет, что и она, и то, что он видел, было чем-то, что исходило от них обоих, что таилось в их существах и все же было красивее и возвышеннее их самих. Понемногу его тело соскальзывало со скамьи, на которой он сидел, и он оказывался коленопреклоненным перед тем неизвестным, что было Ариадной и было им, и что одновременно было словно выше их обоих и было способно их пережить. Потом он снова открывал глаза и видел на спинке скамьи свои руки, превратившиеся в языки пламени под горячими красноватыми лучами витражей.
Уже несколько дней объявляли о киносеансе.
Кино было в Обрыве Арменаз одним из тех сомнительных удовольствий, которые понемногу преобразуются в долг общественной солидарности, так как если зрелища были даже и малоинтересными, неприсутствие на них, однако, вменялось в вину по той причине, что оно могло расхолодить устроителя. Было не очень понятно, что в этом страшного, но все свыклись с мыслью, что ни в коем случае нельзя расхолаживать устроителя…