— Меня лишь тревожит, что в таком отношении к нему школы можно увидеть прямую конфронтацию…
— Говард, это сам Ван Дорен идет на конфронтацию! Наши действия суровы, но справедливы, я правильно говорю, брат?
Стражник, сидящий в углу, будто изящная статуэтка черного дерева, молча кивает.
— Но ребята… Мне кажется, тут нет никаких сомнений — они всем гуртом преследуют его.
— Ребята знают правила, Говард, и если кого-то ловят на нарушении правил, то обязательно наказывают. С другой стороны, они все потратили столько времени и усилий на подготовку к концерту… Так что если кто-то вдруг решает испортить всем праздник, то я не удивляюсь тому, что они злятся на него, И я прекрасно понимаю, что им необходимо как-то излить свою злость.
— Да, но…
— Никто в одиночку не одолеет эту школу, Говард. — Плоский чемоданчик Автоматора захлопывается, будто челюсти крокодила. — Ван Дорену рано или поздно придется в этом убедиться. И я надеюсь — ради его же блага, — что это произойдет скорее рано, чем поздно.
И потому Говард просто наблюдает, как день ото дня клейкое шарообразное лицо Ван Дорена становится все круглее, все бледнее, напоминая уже пустую белую обеденную тарелку, и желанию отвести его в сторону — как-то утешить его, просто поговорить — мешает не менее мучительное ощущение собственной вины. Потому что разве не будет самой отъявленной ложью все, что сможет сказать ему Говард? И даже если бы он мог сказать ему правду — разве это помогло бы мальчику?
Поэтому он ничего и не говорит, а вместо этого движется в противоположном направлении, зарываясь с головой в исторические книжки — точно так же, как Ван Дорен прячется в кокон из гидрогенизированных жиров. Он механически отрабатывает уроки, нисколько не заботясь о том, слушают его ученики или нет, тихо ненавидя их за то, что они, как и можно было предсказать, таковы, каковы есть: молоды, поглощены самими собой, бесчувственны; он не меньше их ждет звонка, чтобы наконец снова окунуться в окопы прошлого, в бесконечные рассказы людей, которых десятками тысяч посылали на смерть, будто множество башенок из цветных фишек, сгребаемых жирными пальцами на зеленом сукне стола в казино, — рассказы о регламентированных массовых потерях, о беспощадном, бессмысленном истреблении, которые, как сейчас Говарду кажется особенно ясно, складываются в картину, представляют некий архетип, по отношению к которому обычный школьный день с его суровостью и скукой выглядит тусклой, одурманенной тенью. Это миры, лишенные женщин.
Тем временем за окном свирепствует зима, и всякий раз, когда он ступает за порог, в лицо ему хлещет колючий холодный дождь; каждое утро он просыпается с ощущением, будто у него рот забит гравием, как будто он отходит после трехдневной попойки. Он вспоминает о волшебной камере Хэлли, которая способна все превращать в Калифорнию. Каждый вечер он надеется, что она позвонит, но она не звонит.
И вот однажды на его имя в школу приходит посылка. Внутри — письмо, написанное очень аккуратным, курчавым почерком. Оно от матери Дэниела Джастера.
Внутри аккуратного бумажного свертка — военная форма цвета хаки. Говард подходит к окну учительской, чтобы рассмотреть форму на свету. Грубая ткань безупречно чиста, только чуть пахнет плесенью; он перебирает ее пальцами, словно это ткань самого времени.
— Что это у вас там, Говард? — спрашивает его Финиан О’Далайг.
— Ничего, ничего… — Говард улыбается ему, складывает форму и быстро прячет ее в свой шкаф.
Позже, когда в учительской нет лишних свидетелей, он показывает форму Джиму Слэттери. Его старший коллега внимательно рассматривает грубую ткань, как будто там, в переплетении нитей, записана история военной кампании.
— Седьмой батальон, — говорит он. — Это целая история. Вы об этом не знали? Группа “Д”? Галлиполи? Залив Сувла?