Гаврило Якимович зажал в руке бороду, сидел, тихо покачиваясь. Упадыш перебирал струны, сам не отводил от кузнецов взгляда. Чуял — до сердца песня дошла. Да разве такая не дойдет? Перебирает струны, а у самого слеза щиплет веки. Вон и кузнецы отворачиваются, трут рукавами глаза, будто попала едкая, кузнечная копоть. Один Гаврило Якимович крепится.
Ждан завел песню тихо, теперь же звенел во весь голос: не поднимать надо новгородцам меча на единокровников, а стать заодно с Москвою на поганых татар, на жадную до чужого Литву, встать за Русь, отплатить за горе, за слезы, за все, чего натерпелись русские люди от татар и Литвы.
Окончил Ждан песню, и кузнецы стояли, опустив затуманившиеся глаза. Заговорил Обакум:
— На кого велел нам тысяцкий пушки готовить? Не на немцев и шведов, на свою ж братию — единокровников. Ладно ли такое, браты?
Смотрел в лицо кузнецам, жег взглядом:
— А кто на Новгород беду накликал? Бояре — рожи строптивые. Не хотят Москве поклониться, Литва им люба. Так ли, браты кузнецы?
Один сказал:
— Так!
Другой себе:
— Так!
Горячась, заговорили:
— Обакум правду молвит!
— Нам Москва не супостат!
— Пошто же кровь лить?
Обакум сдернул с себя кожаный фартук, весь в копоти и дырах, кинул на землю:
— Пускай тысяцкий иных кузнецов ищет пушки готовить, я боярам не мастер.
Гаврило Якимович приподнялся, строго сказал:
— Поздно, Обакум, хватился, — ткнул перед собой пальцем. У тына в ряд стояли пушки, одни уже совсем готовые, другие надо было еще прилаживать к колодам. — Тысяцкий велел пушкарям ставить пушки завтра на вал.
В воротах мелькнул чей-то колпак, Ждану или показалось или в самом деле — Якушко Соловей. Гаврило Якимович махнул кузнецам, чтобы шли к работе. Упадыш спрятал гусли, поднялся идти с Жданом со двора. В воротах догнал их Обакум, тихо сказал:
— Своими руками пушки ладили, своими и разладим.
А пушечный мастер Гаврило Якимович стоял у наковальни, рука с молотом повисла. Смотрел Гаврило Якимович себе под ноги, думал:
— Слово — песня, песня — слово, и великая в слове сила.
Сысой Оркадович рассказал Незлобе, как все случилось. Полонянников привезли в Русу. На второй день пришел дьяк Степан Бородатый, принес грамоту, списана слово в слово с той, что писали новгородские послы, когда ездили к королю Казимиру. Как попала грамота к великому князю, неизвестно, дьяк сказал, будто взяли у полонянника.
В грамоте черным по белому сказано, кто ездил к королю послами, кто от имени Великого Новгорода целовал королю крест, и среди послов Димитрий Борецкий и Микула Маркич.
Дьяк выспрашивал Димитрия и Микулу Маркича, с чего надумали они изменить великому князю, и целовать крест Литве. Корил дьяк Борецкого:
— Тебя великий князь Иван в московские бояре пожаловал, а ты, волчище злохищный, этакое учинил.
Димитрий Борецкий сказал — он, как все: королю крест целовать — так королю, а придется — поцелует крест и великому князю Ивану.
Микула Маркич изворачиваться и хитрить не стал, прямо сказал: далеко протянула Москва руки, а рука у великого князя тяжелая, не идти господину Великому Новгороду под руку Москвы, того и встал против. Дьяк недобро усмехнулся и с тем ушел. Скоро опять пришел он к полонянникам, объявил волю князя Ивана: зложелателей и изменников русской земле посадника Димитрия, Микулу Маркича, Матвея Селезнева и Арбузеева указал великий князь казнить смертью.
Сысой Оркадович сам видел, как боярам секли головы. Микула Маркич перед смертью сказал: «Служил господину Новгороду, ни крови, ни головы не жалея, лучше злой смертью помереть, только бы не видеть Великого Новгорода в неволе».
Через день явились еще отпущенные великим князем полонянники, привезли в ладьях тела казненных. Колоду с телом Микулы Маркича поставили в соборе Антониева монастыря; в головах положили всю ратную сброю: железную шапку, панцырь, шестопер, меч и боевую секиру.