— Ешь, — говорит она. — Открывай холодильник и ешь.
Старенький, безотказный «Газоаппарат».
Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра в стеклянной баночке. Конфитюр. Маслины на розетке. Оставшийся с обеда салат. Зеленый лучок в банке из-под майонеза, нарезанный про запас.
— Я не хочу этого, — говорит он.
— Иди в ресторан, — говорит она.
Две рюмки водки он выпивал когда-то.
С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы.
Две рюмки водки из граненого графинчика с притертой пробкой, где плавала лимонная корка.
Отобедав, закуривал папиросу.
Одну за целый день…
Две рюмки водки ему разрешались на старости. Две полные, до краев, рюмки на всяких там именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.
Две рюмки, перед которыми оживлялся в предвкушении.
С которых — задремывал…
— Сделать тебе яичницу? — спрашивает она.
— Не хочу яичницу.
— Сварить тебе яичко?
Тогда он обиженно садится за стол и ест хлеб с маслинами. Огромные куски мягкого белого батона и мелкие, черные маслины, сморщенные, как пальцы у прачки-негритянки. Любовь к маслинам у него с Одессы.
Косточки он кладет на клеенку…
— Тебе это вредно, — говорит она.
И отворачивается, чтобы не видеть.
Тогда он ест хлеб с конфитюром.
Огромные куски мягкого белого батона, густо обмазанные по краям.
— Надо послушать погоду на завтра, — говорит он.
— До завтра надо еще дожить, — говорит она.
Может, дети забредут к вечеру?..
На Палашевском рынке, посреди возбужденной толпы, стоит роскошный грузин в модной кепке и торгует первыми мимозами.
Вокруг прилавка бушуют страсти, мужчины лезут через головы в просыпающемся раз в году рыцарском усердии, а грузин возвышается над всеми, сытый и бархатистый, пришельцем с удачливой планеты.
Оказывается, я тоже пихаюсь локтями…
Он выдергивает из чемодана сплюснутую веточку, встряхивает, оправляет, выкликивает, не задумываясь, орлиным клекотом:
— Три рубля… Пять… Восэм…
И фарширует деньгами длинный дамский чулок.
С первого взгляда заметно, что чулок уже надевали, и не один раз…
Я звоню в дверь и слышу, как бежит она по коридору, легконогая и торопливая.
— Это мне? — удивляется она. — Лучше бы на детей потратил.
Не баловали мы ее подарками…
— Дети обойдутся, — говорю я.
Я звоню еще и еще, а она все бежит и бежит по бесконечному коридору, добежать до меня не может.
Я стою, уткнувшись головой, и слушаю через дверь вечные ее шаги…
Потом открываю ключом.
— Пришел? — радуется он. — Есть будешь?
— Что ты спрашиваешь? — радуется она.
Котлетка на столе. Два помидора. Конфитюр с маслинами. Припрятанные до случая конфеты.
— Сделать тебе яичницу?
— Не хочу, — говорю я и подъедаю все.
Они сидят рядом, смотрят…
Так и я смотрю на детей своих, когда они едят.
Потом он украдкой подхватывает конфету.
— Тебе это вредно, — говорит она.
— Что ты беспокоишься? — говорит он. — Молодым я уже не умру.
И подхватывает другую.
Летом, по воскресеньям, в давние уже времена, он надевал светлый свой костюм, брал за руку принаряженного первенца и шел с ним, будто на приморский бульвар: по Никитскому, по Арбату, к сестре на Плющиху. Они шли по бульвару, как по деревне, с бесконечными остановками, рукопожатиями, восклицаниями на идише, и всякий раз он галантно приподнимал шляпу, а ребенок терпеливо ждал конца разговора. «Это мой капитал, — объяснял каждому, показывая на сына. — У Маркса свой капитал, у меня — свой». А евреям говорил: «Это мой каддиш». И дарил леденцы-конфетки встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.
Стариков на бульварах уже нет.
Единицы, наверно…
Время беспощадно.
— Дать тебе денег? — спрашивает он.
— А тебе? — спрашиваю я.
— Давай. Сорок тысяч двадцатипятирублевок.
Две пенсии они получали на старости, самые малые пенсии, — у нее на рубль больше, чем у него, — и непременная сберкнижка, с которой запрещалось снимать.
— Это — детям…
Я с детства был уверен, что живу в доме избытка, и никто не мог поколебать это ощущение.
Чисто, прибрано, пол натерт, еда в кастрюльках между двойными оконными рамами, непременная елка под потолок на Новый год, роскошные белые бурки с коричневыми головками, которые он надевал в морозы и которых ни у кого не было поблизости: это ли не избыток?
А еще ковер, что висел на стене, темно-красный ковер с тугим ворсом, который по весне накручивали на толстую деревянную палку, обсыпали нафталином, брызгали керосином, зашивали в мешок, чтобы не пробралась моль.
Этот ковер мы не хотели забирать оттуда, несмотря на вечные уговоры, и это их огорчало.
Огорчало его.
Огорчало ее.
— Я не возьму, — кричу я.
— Это не тебе, — говорит она. — Это — детям.
Шоколадка, пакет с яблоками, свежие помидоры, за которыми она давилась в очередях: невозможно отказаться…