Пусть он не Моисей, принесший на каменных скрижалях своему народу законы-заповеди; пусть не Давид, восславивший Моисея и законы. Но законодателя Моисея и законника Давида и он почтил, издав свою пражскую Библию, во весь голос утверждая то разумное, что брал в Писании сам, чтобы тем разумным и почитаемым устраивалось на свете поспольство, чтобы только в любви и добре воспитывался человек, чтобы всячески совершенствовалась, всячески украшалась жизнь человека на земле. Чья же это мудрость в таком случае — его или Моисеева, его или Давидова? «Праведность возвышает народ, беззаконие — бесчестье народов!», «Правдою укрепляется посад!», «Без мудрости и без добрых обычаев не ест мощно почстиво[157] жити людем посполитым на земли»! Все это его, Скорины, слова. Но это что — мудрость?! Но это что — добрый обычай: взяли и схватили, взяли и впихнули сюда — в эту яму, где ни солнца и ни молодого месяца, ни Мидовицы и ни Зари?! Читали или не читали его насильники в его и не только в его книгах: «Веи законы и права ими же люде на земли справоватися имають». «На земле!» — а это значит, и во всей Короне; «на земле!» — это значит, и здесь, в Познани. «Людское естество двояким законом бывает справовано... То ест прироженым, а неписаным». Прирожденным — данным богом каждому от рождения. Писаным — дарованным его милостью королем Жигимонтом Великому княжеству Литовскому уже целых три года тому назад, — дарованным Великому княжеству Литовскому, а следовательно, и ему, Франтишеку Скорине из Полоцка — ныне виленцу, дарованным ему прежде всего как виленцу, а не доктору наук. Но что Закон перед беззаконием, Статут перед лихою волей?! С большой буквы пишутся, да малым тюремным склепом обращаются, издевательством обращаются, насмешкой, горечью и болью души!..
Какой он, однако, наивный?! «То чинити иным всем, чего сам хочеши от иных имети». А они, те, которые сюда его упрятали, — что же? — неужто и для себя того же хотят, что ему сделали-учинили?!
«Прирожденные, извечные законы написаны есть в сердце каждого отдельного человека...» Написаны... Ой, да написаны ли?! — злится, иронизирует сам над собой Франциск Скорина. «...почтивыи, справедливый... потребный... пожиточныи... подлуг обычаев земли, часу и месту, пригожий, явный, не имея в себе закрытости, не к пожитку единого человека, но к посполитому доброму написаныи...»
Сам ведь и вправду писал — точно в насмешку над собою!.. А его — сюда, как бродягу, конокрада, грабителя, смерда безъязыкого, безголосого!.. О смердах ты и вовсе позабыл, что они есть — с отрезанными языками, потому что чересчур высовывали их, болтая лишнее перед наместниками, воеводами, кастелянами, войтами; с отрубленными руками, потому что поднимали их на шляхтичей, на рыцарей и бояр; с выжженными глазами, потому что, может, осмелились взглянуть на паненку из шляхетской загородки или просто не опустили их долу перед неким ясновельможным паном! Я — вашесть, и ты — вашесть, а кто нам хлеба напашет? Я — в чести, и ты — в чести, а кто будет свиней пасти? Соболь — для пана, лис — для подпанка, а что же им? Кнут! Самый лучший русин — казненный? Вот и его сюда не для любезничанья бросили — покарать жаждут, да еще как покарать — чтоб ни следу не осталось, ни духу! Кланяюсь не брату, а его наряду! Никаких нарядов: сорвали с плеч мантию, сорвали с головы берет, сорвали с пальца перстень! Уж теперь-то поклонишься — низенько в ножки всем поклонишься, нам поклонишься!.. Кому это, однако, он должен кланяться? — не соображает Скорина. — Набрешники, следчики, загонщики — бобровые, оленьи, зубриные, где вы и кто вы, что он тут сто девятнадцатый день бодрствует, не бодрствуя, — где вы и кто вы?..
— Уже не сто девятнадцатый день, а сто двадцатую ночь, — осторожно заметил Голем.
— А сто двадцать первой ночи не будет, — сказал Палач.
— Вот почему все мы гуртом и пришли к вам наконец снова, — с галантной радостью проговорил великий мистр пан Твардовский. — Пришли, да еще с первой зоренькой, чтоб подольше побыть с вами, полюбоваться вашими светлыми синими глазами...
Это уж было слишком, и доктор Фауст, по обыкновению до йоты все обдумав загодя, тут же в нехарактерной для него манере пану Твардовскому буркнул:
— Не лезь в пекло поперед батьки!..
И только после этих слов доктор Фауст уселся на скамье с ничуть не меньшим достоинством, чем у всех радчиков, лавников и самого бургомистра неславного делом Франциска Скорины места Познаньского.
— Многоуважаемый, многодостойнейший, выдающийся ученый муж Францискус Скорина! — велеречиво обратился к узнику Фауст. — Мне всегда хотелось называть вас только очаровательным. И только так я называл бы вас всегда, если б не святая инквизиция и если б я не страшился, что мое слово станет доносом на ваши чары ума и души. За донос я, правда, получил бы третью часть вашего имущества, как то полагается каждому, когда святая инквизиция делит скарб колдуна между доносчиком, собою и святейшим папой римским. Но я — не каждый. Я мог продать душу за знания, однако ж не за треть имущества!...