В послевоенные годы, на взлете научного прогресса разгорается новый интерес к Скрябину. Не только музыкальный, но и «научно-технический». Инженер Мурзин создает электронный синтезатор, названный скрябинскими инициалами «А.Н.С». Инструмент был способен преодолеть темперацию и ограниченность в тембрах. Появляются энтузиасты светомузыки, ставятся опыты при музее Скрябина в Москве и при авиационном институте в Казани. Нарождающаяся светомузыкальная культура находит и своих изобретателей, и своих мыслителей. В 1961 году в Казани был исполнен «Прометей» со световой партией. На следующий год то же попытались сделать и в Москве. В 1975-м, опять в Москве, «Прометей» еще раз прозвучал со светом.
Скрябин пришелся по душе музыкальным новаторам и технарям. Шестидесятые и семидесятые годы — это его время. Композитор видится глашатаем космической эры и новых открытий. Кажется, его «Мистерия» нашла свои пути воплощения даже после кончины своего автора. Впечатление это еще более усилится, когда в 1973 году прозвучит «Предварительное действо». Это была лишь первая часть большого сочинения. Композитор Александр Немтин попытался по наброскам Скрябина, опираясь на его поздние произведения, «воскресить» то, что композитором было замыслено.
В восьмидесятые наступают иные времена, сумрачные, неподвижные. Скрябин мало созвучен эпохам исторической меланхолии. Вторая и третья части «Предварительного действа» Скрябина — Немтина так и не воплотились в звук, остались лишь в нотах.
…Он оказался непокладистым и после смерти. Его музыка не хотела «подстраиваться» под любое историческое время. Но в ней жила редкая особенность: стоило прийти бурным, энергичным временам — Скрябин снова становился необходимейшим.
Была и другая посмертная жизнь Скрябина. В пятидесятые годы в своей мистической историософии, начертанной в книге «Роза мира», Даниил Андреев обронит о Скрябине страшноватые слова:
«В искусстве (как, впрочем, и в науке) встречаются и такие темные вестники, которые лишены темных миссий и становятся глашатаями темного просто вследствие личных заблуждений. Ярким примером такого деятеля может служить Скрябин. В Бога он веровал и по-своему Его любил, самого себя считал Его вестником и даже пророком, но с удивительной легкостью совершал подмены, стал жертвой собственной духовной бесконтрольности и превратился в вестника Друггура[145]. Мало кто понимает, что в «Поэме экстаза», например, с поразительной откровенностью рисуется именно тот демонический слой с его мистическим сладострастием, с его массовыми сексуальными действами, с его переносом импульса похоти в космический план, и главное, рисуется не под разоблачающим и предупреждающим углом зрения, а как идеал. Естественно, что чуткий слушатель «Поэмы экстаза», сначала смущенный, а потом завороженный этой звуковой панорамой космического совокупления, под конец ощущает как бы внутреннюю размагниченность и глубокую прострацию».
Еще раньше, в 1937 году, в письме родным с Соловков, о. Павел Флоренский выскажет нечто другое, но близстоящее:
«Если несколько преувеличить, то и о скрябинских произведениях хочется сказать: поразительно, удивительно, жутко, впечатлительно, магично, сокрушительно, но это не музыка. Скрябин был в мечте. Он предполагал создать такое произведение, которое, будучи исполнено где-то в Гималаях, произведет сотрясение человеческого, организма, так что появится новое существо. Для своей миро-дробящей мистерии он написал либретто, довольно беспомощное, но дело не в том, а в нежелании считаться с реальностью музыкальной стихии как таковой, в стремлении выйти
Еще раньше, в 1921 году, Алексей Федорович Лосев произнесет, пожалуй, самые жуткие слова о композиторе:
«Христианину грешно слушать Скрябина, и у него одно отношение к Скрябину — отвернуться от него, ибо молиться за него — тоже грешно. За сатанистов не молятся. Их анафематствуют».
Прежде чем произнести приговор, Лосев нарисует страшную картину падения Европы в язычество, ее утонченное сладострастие, ее грешный индивидуализм, вершиной и завершением которого ему привиделся Скрябин, «перемоловший» в своем творчестве утонченность Шопена, «демонизм» Листа и размах Вагнера, впитавший чудовищную смесь язычества с христианством, которую явил немецкий идеализм Канта, Фихте, Гегеля.