Есть что-то чудесное в том, как под весом кошеля тянет к земле, хотя ты знаешь, что на самом деле совсем наоборот. Ты взмываешь, поднимаешься над другими, даже если под этой ношей шагаешь медленнее. На рынке не протолкнуться. И тут не только простые покупатели – теперь к нам и туристы приезжают. У камня, где Никию отрубили голову, стоит группа карфагенян. На камне пятна, как фиолетовая смола, и один из карфагенян касается его и вдруг отдергивает руку, будто обжегся. С ними экскурсовод, и он распинается о том, как Никий молил о пощаде. Что брехня. Я там был. Чуть ли не все в Сиракузах были, потому что Никий был главным богачом в Афинах, величайшим генералом, а вот поди ж ты, в тот день он был у нас в руках. Ух, дико это было. Палач стал отрезать изогнутым ножом куски от пурпурных одежд Никия, будто обстригая цветок, пока не обнажилась бледная грудь и Никия не проняла дрожь. Но экскурсовод херню несет. Никий был не в лучшей форме, но он ни о чем не молил. Только попросил прощения у Афин. Сказал, что ему сюда вообще не хотелось, но он старался победить, как мог. А потом стал что-то шептать, все повторял одно и то же, только я не слышал. Палач – неплохой парень, я его потом в кабаке угостил, – сказал, что он говорил: “Мелисандра”. Просто звал какую-то бабу. Я уж собираюсь обругать экскурсовода за вранье, а потом меня вдруг осеняет: бедолага же просто на хлеб зарабатывает; и я слушаю, как он, запинаясь, что-то сочиняет, и чувствую какое-то подобие жалости. Мир жесток, и не каждый может быть режиссером.
Я достаю из кошеля самую маленькую серебряную монетку, обол вроде бы, и бросаю ему – он моргает, трогает себя за лицо, тут же падает на колени в грязь, чтобы поднять. Карфагеняне смотрят на меня, нахмурившись – недовольны, что я прерываю их экскурсию, – но я подмигиваю и иду себе дальше. Дела не ждут.
Я сразу направляюсь в мельничный ряд. Воздух меняется – запах здесь густой и отдает орехами, с ноткой печного дыма. Разные зерна лежат грудами в горшках, сверкают, как золото. Мой двоюродный брат, жилистый парень, стоит у самой большой лавки, обводит всех зорким и голодным взглядом, губы все в трещинах. Он – отпрыск моей тетки, и в последние годы она только и делает, что попрекает мамку его успехом.
– Как дела, брат? – спрашиваю я.
Он притворяется, что не слышит меня, продолжает пересыпать зерно из горшка в горшок, сузив глаза от напряжения, будто он статую ваяет.
– Я бы рад языком почесать, – говорю, – но я тут по делу. Понимаешь?
В ответ он кривит рот в улыбке:
– Ага, Лампон. В суд идешь, присяжным трудиться, да?
Суд прямо напротив рынка, и да, с тех пор как мастерская закрылась, я иногда хожу присяжным в народный суд, чтобы получить пару оболов из казны. Но все равно, напоминать об этом низко.
– Скирон, знаешь, кто ты?
Он не отвечает.
– Придурок конченый.
Он улыбается и облизывает губы:
– Правда придурок? – Он оглядывает свою лавку, полную покупателей, с горшками, полными зерна до краев, как бы спрашивает: это разве глупость?
– Да, но еще того хуже. Ты – такой редкий вид идиота, который уверен, что он гений, потому что чуть-чуть вперед пробился, а от этого лекарства нет. Ты обречен, Скирон. Царь над злаками, блядь. Тупой ты мудак.
Улыбка сходит с его лица, и некоторые покупатели прислушиваются. Кажется, один-два приглушенно посмеиваются. Скирон кивает и вздыхает:
– Еще что-то?
Обычно в такие моменты я прошу зерна в долг, и он облизывает губы, готовясь отказать. Я снимаю кошель с пояса и подкидываю в воздухе – давно я не слыхал такой мелодии, как звон, с которым он падает мне в ладонь.
– Вообще да. Мне нужны два мешка твоей лучшей пшеницы. И никакого на хер ячменя.
– Ага, очень смешно, Лампон. Я занят.
Я достаю золотую монетку. Они великолепны. Не похожи на греческие деньги, которыми мы обычно расплачиваемся. На вид, кажется, персидская. Царь с обратной стороны, конечно, какой-то хрен с рогами, но я бы такому палец в рот не клал.
– Теперь будешь занят еще сильнее, – говорю. – Лучше даже три мешка. Давай-давай. Я – человек занятой.
Он не отрывает взгляд от золотой монетки, которую я верчу на костяшке пальца. Я вижу, с каким недоумением он смотрит, и оно для меня – бальзам на душу. Он хочет послать меня на хер, сказать, что я ее украл, но Скирон ничего не любит так, как деньги, и сегодня они у меня есть. Наконец жадность побеждает гнев, и он переступает, щелкая каблуками.
– Ну, это большой заказ, Лампон. У меня трех мешков пшеницы нет. Ну, в смысле здесь, с собой нет.
– Жалко. Хотелось решить все по-семейному.
Я кладу монетку обратно в кошель и тянусь завязать веревку.
– Подожди! – говорит он. – Дай мне час, и я достану. Если совсем торопишься, может, часть дам ячменем?
Я морщусь:
– Каким ячменем, мужик? Я этим кого надо кормлю. Не ослов.
– Прости, Лампон, конечно. Пшеница так пшеница. Дай мне час, ладно? Приходи через час, и я все подготовлю, можно будет забирать.
Я всем своим видом показываю раздумье, снова достаю монетку, кручу на костяшке.
– Семья, – говорю я с неохотой. – Чего ради нее не сделаешь.