Один из ребят подает мне маску; сначала приходится протереть ее от известковой карьерной пыли и распутать золотистые колтуны парика, но наконец все получается. Пахес надевает ее и исчезает. От него остается единственный след – зеленые глаза, глядящие сквозь прорези, но даже они изменились, будто стали женственней.
– Как тебе?
– Шикарно, – говорю я, и это правда. – Гелон, глянь на Пахеса.
Гелон с Даресом помогают одному из афинян надеть бутафорскую броню, но Гелон немедленно отрывается и подходит к нам.
– Что скажешь?
– Великолепно, – говорит Гелон, и видно, что он это искренне.
– Елена, давай, покрутись.
Пахес пускается в один из Елениных танцев, и золотистый парик слегка развевается на воздухе.
– Двигай бедрами больше, – говорит Гелон. – Помни, что ты танцуешь, чтобы выжить. Не соблазнишь Менелая – он тебя убьет.
– Да, Елена, поживей!
Пахес принимается плясать как надо, и, хотя один раз он спотыкается о длинные одежды, и без музыки танец выглядит странно, он на правильном пути – теряет себя, находит Елену. Я шлепаю его по заднице.
– Хороша, шельма. Менелаю не устоять.
Зеленые глаза моргают, и до меня доносится запыхавшееся “спасибо”.
Главное – это повторение. Где-то час, а то и больше, актеры только и делают, что снимают и надевают костюмы и становятся по местам. Я предлагаю сделать полный прогон, повторить все слова, но Гелон ни в какую не соглашается. На одном заучивании далеко не уедешь, он хочет, чтобы на сцене они немножко терялись. Он говорит, самый лучший театр – не тот, где актеры что-то показывают, а тот, где находят. Точность – для трусов и дураков, а Еврипид – ни то, ни другое. На этих словах его голос дрожит; видно, что он нервничает. Давно я не видел, чтобы Гелон реально нервничал, и поначалу мне кажется, что это из-за чего-то еще. Просто холодно, или карьерная пыль застит мне глаза. Но нет, Гелон жуть какой напряженный, и только теперь я замечаю, что остальные тоже. Даже дети ведут себя тихо, а если кто из них смеется, то как-то наигранно, будто он тоже актер. Афиняне ходят туда-сюда, хватаются за костюмы, чтобы успокоиться. Кажется, что они перешептываются, но, подойдя поближе, я слышу, что это просто слова из пьесы, что они шепчут реплики себе под нос, как молитву, и каждый повторяет разные части: кто-то – начало “Медеи”, кто-то – конец, а кто-то – середину “Троянок”, и ко мне снова подкрадывается чувство, что время растворяется в бесконечной песне. Только старик стоит себе непринужденно у тачки, пьет и напевает себе под нос – мне хочется напитаться этим спокойствием, так что я подхожу к нему. Пахес идет со мной.
– Так ты у нас музыкой занимаешься?
Старик кивает и отпивает вина.
– И как, прилично играешь?
Он сдвигает соломенную шляпу на затылок, так что я вижу, как он весело прищуривает бледно-голубые глаза и тихо посмеивается.
– Что смешного? – Я говорю раздраженно, но он, кажется, не замечает.
– Поздновато спрашивать, – говорит он. – Но я тут. Это факт.
Он предлагает мне вина, и я отказываюсь. Тогда он предлагает Пахесу, и я решаю, что не так уж старый хрыч и плох.
Мы стоим втроем у тачки, ничего не говорим, только смотрим по сторонам, а иногда друг на друга, и улыбаемся, будто сегодня просто день как день, а потом Пахес говорит:
– Как вы думаете, кто-то придет?
– Придут, – говорю. – Сиракузяне от театра без ума.
Старик будто собирается ответить, но передумывает. Он достает авлос и начинает играть на нем пальцами – не дует, просто перебирает, закрывая и открывая дырочки с поразительной скоростью. Наверное, играет он прилично.
– Нет человека счастливей того, кто помер у матери в утробе.
– Чего?
– Пословица афинская, – говорит старик; пальцы так и пляшут. – Смурные они люди. Жуть какие смурные.
– Я бы так не сказал.
Это Пахес – он долго тянет вино из меха.
– Чего ты за них вступаешься, Пахес? Я-то знаю, что ты не такой.
Комплимент, кажется, совсем не утешает Пахеса, поскольку он хмурится и пьет еще.
– Притормози. Мы же не хотим, чтобы ты набухался. Капелька, нервы успокоить – пожалуйста, только не так, чтобы ты слова не выговаривал.
– Вам не найти народа, который столько смеется, сколько мы, афиняне, – говорит Пахес. – Был у меня друг – так насмешит, что того и гляди ребра треснут. – Он улыбается так широко, будто нет ничего лучше, чем когда ребра трескаются. – Самый веселый человек на свете был. И славный музыкант.
– На чем он играл? – заинтересованно спрашивает Алкей.
– На лире. Мы с ним вместе играли.
Кажется, он замечает мое удивление, потому что поспешно добавляет:
– Я ужасно играл, но ему со мной нравилось. Говорил, что я его успокаиваю. – Снова та улыбка. – Афины – это не только трагедия, – с чувством говорит Пахес. – Мы пьем, пока с ног не свалимся, а потом встаем ни свет ни заря, плетем интриги, и любим, и строим, и так по кругу. Это город веры, а не отчаяния. Твоя пословица не имеет ничего общего с Афинами, которые я знал.
Старик смотрит на него – на смену искоркам в глазах пришло что-то посерьезней, можно сказать, уважение, – и он протягивает руку и похлопывает Пахеса по плечу:
– Я не хотел тебя обидеть.