Ближайшим моим приятелем был тогда Сёмка, мой ровесник: рыжий, тощий и шкодливый, живший в Славуте с рождения, уже оставленный на второй год в четвёртом классе, хулиганистый и наглый. Дома наши разделял низкий забор. Со временем все штакетины его прогнили, отвалились или были отодраны на дрова, и остались одни только длинные горизонтальные лаги из кривых, слегка обтёсанных тонких брёвен, так что нам с Семёном для хождения в гости друг к другу не надо было даже выходить за калитку. На классический вопрос, который неумные взрослые так любят задавать детям: «Кем бы ты хотел стать, когда вырастешь?» — Сёмка отвечал бойко и не задумываясь: «Начальником». Горластую и кругленькую Хайку, Сёмкину маму, было слышно издалека, а вот голос его отца я, кажется, никогда и не слышал. Тихий лысоватый еврей — бухгалтер, он приходил днём домой обедать, не снимая нарукавников, смотрел всегда вниз и никого из окружающих, включая свою семью, кажется, просто не замечал. Но зато в этом семействе был дед. И какой дед: высокий, худой, крепкий, с совершенно прямой спиной — а ему было уже под девяносто. Всегда в белом талесе, чёрном жилете, обязательно в кипе и — что поразительно, при его работе — всегда чистый. А он в свои годы по-прежнему работал. На их участке, в глубине, за перекошенным домом стоял дощатый сарай, где и происходило действо. Старик был резником. Со всей округи шли к нему хозяйки, неся в шевелящихся дерюжных мешках или просто в руках кудахчущих кур, гордых петухов, шипящих гусей, а уносили домой их ещё тёплые тушки, умерщвлённые дедом по всем правилам загадочной науки о кошерности. Его сарай был для меня тогдашнего жутковатым, пугающим, но странно притягательным местом. Полутьма, страшноватый запах, проржавевшие от крови конусы, куда старик, сделав смертельный надрез, запихивал вниз головой свою ещё трепыхавшуюся жертву, чтобы кровь стекла в подставленное снизу, такое же ржавое ведро. А сам старик, освещённый лишь косыми лучами солнечного света, пробившимися через прорехи в ветхой крыше, в своей белой рубашке и высоком, под горло, забрызганном кровью, кожаном рабочем фартуке представлялся мне то ли безжалостным палачом, то ли самим ангелом смерти. Но внук его был не так впечатлителен, как я. У него была конкретная и непростая задача: пока дед занят, вытащить у него из заднего кармана деньги, полученные за работу. Задача была не из лёгких. После нескольких удачных краж, дед заподозрил, что деньги не вываливаются сами, был настороже, и Сёмке приходилось изощряться, чтобы не быть пойманным за руку. Для отвлечения деда иногда приглашался Мотл. Он единственный из нас хорошо говорил на идише, а дед не признавал других языков: для разговора между людьми есть идиш, для обращений к всевышнему — иврит. Да и вообще дед к Мотьке благоволил, считая видимо, что дурачок не может быть заговорщиком. Конспиратор из Мотьки был неважный, и как-то раз он чуть было не сорвал нам операцию, поощряющее крикнув, подкрадывающемуся к деду Сёмке: «Ну, давай же, быстрей!» Если Сёмке всё-таки удавалось что-то выудить из дедова кармана, то мы устраивали настоящий загул. В ближайшем магазине, который назывался «На горке», покупалась пачка сигарет «Дымок» за одиннадцать копеек — покупать посылали, конечно, того же Мотьку. Даже в те незарегулированные времена десятилетним щенкам ни одна продавщица сигареты бы не продала — на остальные деньги покупался лимонад, тогда и там он назывался «Ситро». Эта липкая, газированная и сладкая жидкость и была пределом наших мечтаний, верхом наших представлений о роскошной жизни! Если хватало награбленного, то мы покупали там же ещё пирожных — на все! Не помню, как назывались эти сладкие чудовища из сырого бисквитного теста и маргарина, но вот цену буду помнить до конца — двадцать две копейки. Это были Пирожные — не один из видов пирожных, нет — кто из нас мог представить, что существуют какие-то другие? Ах, как мы пировали, спрятавшись в кустах на опушке ближнего леса, как вальяжно затягивались и закашливались вонючим «Дымком», какой сладкий вкус запретной добычи был у пирожных, как играло в хрустальных бокалах шипучее Ситро!
Нет. Нельзя, невозможно, да и не нужно пытаться впихнуть всё, что всплывает со дна памяти, всё, что происходило тогда, весь этот пласт зачем-то случившейся жизни в один рассказ. Одно воспоминание вытаскивает за собой следующее; одна история цепляется за другую; чужая жизнь становится твоей собственной, и вот уже, забыв, кто ты есть, увлечённо пересказываешь чужую судьбу как свою, смешав имена и даты — ведь остаются в памяти не они… остаётся вкус, запах и щемящее ощущение жизни, которая была прожита — а тобой ли, поздно выяснять — успеть рассказать хотя бы это. Ведь всё это было — и неважно с кем! И всё это достойно описания. Но всё это потом, позже, а сейчас давайте всё же сосредоточимся, не разбрасываясь и не отвлекаясь на Мотле. Ведь именно он сегодня герой нашего повествования. И он заслуживает этого. Дело в том, что Мотл влюбился.