Ушаков бровью повел. Каты сдернули мундир с полюбовника цесаревны, разложили на лавку телом. Десять плетей — для начала.
Встал сержант как ни в чем не бывало, только удивился.
— За што бьешь? — спросил. — Ну, был грех… Так без того греха кто проживет? Муха и та на муху летит и жужжит…
— Ты — не Алексей, а Иван, и родства не знаешь, — внушил ему Ушаков, для верности врезав Шубину кулаком — прямо в дых самый.
— Врешь! — обозлился сержант, мучаясь. — Я себя не забыл, меня каждый в полку моем ведает…
Двадцать плетей. Выдержал. Только орал шибко:
— А деревня моя — Курганиха, я есть оттудова! Тридцать плетей.., сорок… Сколько же он выдержит? Голова упала на лавку, кровью забрызганную.
— Ванечка, — позвал его Ушаков, — Ванюшечка…
— Уйди, вошь, — прошипел Шубин. — Я себя помню. Урожден Алексеем, крещен в имени этом, а в Иванах мне не бывать!
Бросили в воду: ни встать, ни лечь. Томили парня во мраке. Без хлеба, без огарка свечного. Крыса и та не выжила бы! Потом снова на свет извлекли, и тянул Ушаков акафисты наисладчайшие… Но твердо помнил себя Шубин — кричал с лавки, истерзанный:
— У меня мамушка ишо жива.., сестрицы на выданье…
— Ты есть Иван, а корню своего не ведаешь, — внушали ему.
— Врете — ведаю!..
Через срок опять приволокли в пытошную. Горел огонь. На стене, что насупротив дыбы, висли клочья волос. В крови, в мозгах, в кале человечьем. “Бедные, — пожалел Шубин. — Кто же страдал тут до меня?.."
— Кто ты есть? — спросил Ушаков, очки вздевая.
— Сам знаешь, — заплакал Шубин. — Чего мучаешь?.. Каты взяли банные веники — сухие, шелестучие. И те веники в огонь опустили. Одежонку велели скинуть и лечь.
— Ладно, — сдался Шубин. — Противу огня слаб я… Быть по-вашему, звери: Иван я есть, а родства не помню… Везите уж!
И повезли его — долго-долго, месяцами волокли через места пустые. Да все кибиточкой, да все под войлоком. И опомнился Шубин уже на Камчатке: стоял перед ним хиленький попик и держал обручальные кольца, дешевенькие…
Шубин повел глаза в сторону от себя — налево: о ужас-то!
Венчали его с камчадалкой — старой, дряблой и грязной.
Вынула она изо рта трубку и подмигнула слезливым глазом.
— Нисяво.., нисяво… — сказала. Заплакал он и продел палец в обручальное кольцо. Первые годы все спрашивал, сидя сутками на берегу моря:
— За што? О господи, знаешь ли ты — за што?.. А потом и спрашивать перестал. И потекло время. Безжалостное. И забегали в чуме дети. Не цесаревнины. Камчадальские.
Были они, эти дети, очень на Шубина похожие. Там, с детьми своими на берегу моря играя, Шубин забыл русский язык…
До большого колокола Ивана Великого, от самого Красного крыльца кремлевского, протянули канат длиннющий. А высота-то — ну и высота же! Шапка падает… И на канате том, над головами мужиков и баб, плясал босой персианин. Потом выкатили на площадь бочки с вином. Анна Иоанновна на крыльцо вышла, бросала медяки в народ, празднуя, что от Гиляни избавилась.
— А вину, — крикнула в толпу, — даю употребление вольное!
Сие значило: коли до бочек живым пробьешься, то пей вволю, сколько душа примет. Перс-канатоходец видел со страшной высоты, как ринулся площадной народ в свалку… Стража потом питух разогнала, со дна бочек изъяли мокрые в вине шапки — утопшие.
— Эй! — трясли шапками на площади. — Чей треух? Никто не признавался: как бы не попало. Перс еще долго плясал в розовом вечернем небе, потом спустился вниз. А императрица выходила слонов встречать. Как танцора, так и слонов прислал ей в подарок Надир за уступку Гиляни… Надир, звезда которого быстро разгоралась на Востоке, оказался очень хитрым дипломатом: пусть Россия поможет ему турок изгнать, или… Или пусть сама уходит из Персии! Остерман решил, что лучше уйти.
Артемий Петрович Волынский появился в царском Анненгофе, вполне прощенный. Держался скромником, остро поглядывая на Остермана. Прожигал его насквозь своими глазами, и Остерман не выдержал:
— Артемий Петрович, небось до меня нужду какую имеешь?
Волынский нагнулся и — в ухо кабинет-министру:
— Ночь-то, граф, черная. Вода в каналах темная. Плывите и далее. Но себя щупайте: уж не дьявол ли вы?
Намек был неприятен Остерману, и он отъехал на коляске.
— Озорник, — сказал издали. — Богохульство ваше ни к чему…
Раздался грохот ботфортов, кованных плашками из меди. Во дворец Анненгофа прибыл фельдмаршал князь Василий Долгорукий.
— Что слышу я? — вопросил, озираясь. — Нешто правда, будто Гилянь обратно хотят отдать? Кто зло сие придумал для России в бесчестие? Кто?
Остерман притих в колясочке. Из покоев своих величаво, шажками мелкими, выступила императрица:
— Чего кричишь, маршал? Или тебя обидел кто?
— Не меня, не меня… То русского солдата обидели!
— Да будет тебе, — отмахнулась Анна Иоанновна со смехом. — Разве же я русского солдата обижу когда?
— Выслушай, великая государыня! Семь потов в тех землях сбрызнуто, семь кровей пролито… Россия встала на море Каспийском ногою твердою! Лежат от Гиляни шляхи прямые — на Тегеран, Шахруд, Герат, Кандагар… Так почто же дарить задарма обратно? Добро бы соседу хорошему… А то ведь — кому? Надиру! Разбойнику!