В сущности, я ничего не знал о Дане. Вплоть до исхода семестра мы говорили про общее неустройство Мироздания по преимуществу. Это для меня обычно – не интересоваться бытовыми подробностями друзей. Вот, например, я так до сих пор и не знаю, где работает Вячеславовна – кажется, на телевидении. Или, к примеру, Варя – никогда не приходило в голову осведомиться. Так что до мая я мало что узнал про Даню. Главной, любимой, определяющей чертой его на тот момент было то, что он совершенно обожествил меня. Этой информации мне было довольно, ничего более я и знать не хотел. “Люблю всех, кто любит меня”, – написал Дюма на стенке.
Пожалуй, Даня не был слишком уж добрым мальчиком – я обратил внимание, что ни о ком из училища он не отозвался однозначно хорошо, даже напротив того, говорил все больше дурно. Ну так это лишь убеждало меня в собственной значительности. Каким гением надо было обладать, чтобы тронуть это ожесточенное сердце! Что бы я ни повествовал ему о себе, все он воспринимал с горячим участием. Если я рассказывал удивительное происшествие, то он расширял глаза и покачивал головой. Если же я был в духе рассказать о какой-нибудь трагедии, которыми полна была бурная юность, он смаргивал ресницами и говорил: “Кошмар”. Я с лютым ехидством высмеял его манеру. Знаешь, так вот, свински, бесстыже наигрывая, говорит, как правило, молодежь с уважаемыми людьми старшей генерации. Так можно реагировать на сообщение, что у Альтшулеров из соседнего подъезда умерла бабушка. Но закваска почтительной бестолковости была в Дане слишком сильна, и ему не сразу удалось отучиться покачивать головой и говорить “кошмар”, пусть он и обещал исправиться.
Возможно в то же время, – рассуждал я с собой, – что он вовсе не злой, а очень даже добрый и хорошего характера (каким знал его я за короткие дни начавшейся дружбы), только миром обиженный, и оттого на мир злой. Кто его обидел, и что явилось причиной той озлобленности, с которой временами начинал говорить Даня, срываясь на ничтожном предмете, я пока не знал, и предполагал дознаться истины, когда мы станем накоротке.
Он трогательно и подчеркнуто, чтобы я видел, заботился обо мне. Он покупал кофей и пиво, ловко (впрочем, как и все студенты «Комсы», выдрессированные на зачете по манерам) подносил огонь к сигарете. Временами его хлопоты приобретали гротескный характер. “Осторожно, – останавливал он меня, когда я залихватски тушил бычок о каблук, – Вы не знаете... Там биополе, всякие узлы, – вы их сигаретой прожигаете, там знаете, какая температура? Вот”. Это было бесконечно мило. Признаться, так обо мне никогда не заботились. Тем паче новые люди.
Он был близорук – физически близорук и весьма сильно. Очки он разбил, как бил их всегда, привычно и со смехом. Когда же я, видимо, уже ох как не первый, посоветовал ему приобрести контактные линзы (они бы не уродовали его наружность), то он возразил, дескать, непременно по пьяни спустит их в унитаз. Он любил выпить, даже пить, и своей способностью пить много, запойно, похвалялся. Обычная юношеская бравада.
Еще он желал казаться и считал себя сладострастником. Нацелив близорукий взгляд в почтенную матрону с сумками или школьницу на роликах, он издалека начинал говорить сальности и придавал лицу гадкое выражение. Против обыкновения, я снисходительно прощал ему. Об этом Федор Михайлович хорошо писал: “Чистые в душе и сердце мальчики... очень часто любят говорить между собою и даже вслух такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже солдаты... Нравственного разврата тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания” (В “Карамазовых”). Думается, здесь работал тот же механизм, и я с педагогическим спокойствием слушал Данины сентенции о таинствах пола, вставляя разве что “ну-ну” или “да уж ладно”. В его охоте говорить развязности я усматривал (что было бы для него неожиданностью) проявление целомудрия – да-да, как ни покажется странным. Я видел, что в жизни он не распущен, или, во всяком случае, таковым не выглядит. В конце концов, я слышал только слова и мог интерпретировать их в желательном для себя смысле.
Единственное, что казалось мне в нем излишним, так это способность к банальным фразам и невыразительный, бледный язык. Он с трудом понимал игру слов и зачастую в моей иронии, в угоду ему, не всегда тонкой, читал смысл серьезный и обратный тому, который я стремился донести. Приходилось объяснять ему, что же, собственно, я хотел изъявить – он покачивал головой. Впрочем, и это не было страшно. Для подростков, только начавших познавать мир, банальность кажется истиной, да и вообще, руку к сердцу – любая истина банальна, как и та, что заключена в этой фразе.
Способность говорить невыразительным языком, употребляя слова в первом словарном значении, а также иные его суждения – верные, но не остроумные, изобличали в нем человека здравого, но ординарного ума.