— Приди, — скулю я тихонько, — приди, я хочу закутаться в тебя, забыться, забыть и себя, и Бруно; одиночество его было так непреодолимо, так беспросветно, так несокрушимо, что мы все сделались одинокими и заплутавшими… Погруженные в камень, обозначенные лишь слабым барельефом, туманным намеком, который зачем-то позволил себе мудрый скульптор — мудрый, но не гениальный, а если и гениальный, то наверняка жестокосердный, не знающий пощады, — алчущие и лишенные возможности когда-либо насытиться, мы утратили — и это всего ужаснее — не только надежду, но даже и желание высвободиться.

О, — шепчу я ей в упругие невысокие волны, в обильные складки ее плоти, — если вся наша жизнь — только медленное неизбежное угасание, тогда всякий, кто способствует этому угасанию, попросту лукавый сообщник, тайный пособник смерти, и мы сами — не что иное, как подручные безжалостного убийцы, да-да, убийцы солидного, важного, с большой ответственностью относящегося к своим обязанностям, взыскующего нашего блага, вежливого и даже озабоченного нашим страданием, но — убийцы. Все те, кто под видом заботы о нашем благополучии, под личиной попечительства и защиты, совершают самое гнусное и подлое преступление, преступление против человечности, все те, кого мы сами призвали оберегать нас, отстаивать наши интересы, в конечном счете только и делают, что медленно и цинично душат наше счастье: я имею в виду власть, власть любого сорта — скручивающую руки покорного большинства или, напротив, власть большинства над единицами; систему правосудия, которая постоянно идет на компромисс между различными трактовками справедливости; религию, которая по природе своей требует от приверженцев вообще не задавать никаких вопросов; нашу благодушную беспечную мораль; послушное время, под кров которого стрелки часов загоняют, как овец, стадо минут; таящиеся в нас страх и ненависть, эти две клешни, которыми мы отгораживаемся от любого проявления близости и любви; наше тираническое здравомыслие — скажи, что это все, если не покрытая тиной и плесенью сточная канава, по которой мы движемся от сомнительных наслаждений к смерти и лишь иногда удостаиваемся жалких утешительных наград коварного, завистливого милосердия, робкой любви, скупо отмеренной радости, подозрительного вожделения — этих тонко завуалированных приманок, этой наживки на крючке смерти? Даже я уже понимаю, что человек — человек в понимании Бруно и моем, когда мы с Бруно говорим «человек», — достоин утешения и радости гораздо больших, чем эти, заслуживает несравненно более богатой гаммы цветов…

— Теперь ты говоришь, — произносит она тихо, глаза ее покраснели — очевидно, из-за падающих на них лучей заходящего солнца, — теперь ты говоришь наконец, как тот, кто начинает что-то понимать. — Она слегка увеличивает расстояние между волнами, и они становятся такими плавными и спокойными, такими осторожными и насыщенными созревшим в них богатством. Мы проплываем потихоньку мимо маленькой польской деревушки. Вода у меня во рту вдруг делается сладковатой. Я снова пробую ее и убеждаюсь, что не ошибся.

— Он добрался до реки?

— Ты почувствовал.

— А пороги? Как он одолел такие высокие пороги? Превозмог встречное течение?

— Тем единственным способом, который был ему известен.

Тишина. Потом она спрашивает:

— А ты? Как ты преодолеешь свои пороги?

— Не задавай мне сейчас этого вопроса.

— Ты начинаешь повторяться, Нойман. Может, и тобой уже овладевает забывчивость?

— Как ты можешь шутить и дразнить меня? Сейчас? После Бруно?! После всего, что я рассказал тебе. Стыдись!

Два невысоких фонтанчика поднялись над поверхностью на некотором расстоянии друг от друга и вызвали у меня ощущение, что она невесело усмехнулась и на щеках ее обозначились две ямочки.

— Странно, — говорит она и облизывает губы, — мои маленькие разведчики докладывают мне, что уже теперь, в эту минуту, ты отрекаешься от большей части своих слов. От большей части своих утверждений… А, какая разница! Это твоя жизнь — не моя. Если можно вообще назвать ее жизнью. Жаль… Жаль. В какое-то мгновение я поверила тебе. В какие-то мгновения… Даже в тебя поверила…

Непривычная нежность прозвучала в ее голосе. Будто бы нотка симпатии… Или это только послышалось мне?

— Это только послышалось мне? — повторяю я вслух.

Она не отвечает. Отдаляется от меня, медленно-медленно плывет на спине. Солнце гладит последними косыми лучами ее лицо, грудь, живот… Она напоминает теперь широкое обильное полотно золотых волн и завихрений, смелых концентрических мазков, разбросанных по сияющим прибрежным равнинам Ван Гога, по его щедрым пшеничным полям. Такая красивая, такая таинственная, укутанная в шлейфы облаков, нависших над ней на горизонте, достигшая своей лучшей поры — поры созревания. Заметил ли Бруно ее красоту? Или был слишком погружен в себя, в свои непрерывные сомнения? Умел ли он преподносить ей маленькие подарки, оказывать знаки внимания и симпатии — ее человек?

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Проза еврейской жизни

Похожие книги