Тревожил коршун. Это уж обозначался Панкрат. Но — бурый? Шелестов знал, что для темно-кирпичной спины коршуна нет другого слова, однако бурый бывает медведь, закрепил бурость за собою намертво, и он заменил вначале на темно-кирпичный, потом оставил как было, потом вычеркнул определение вовсе. Как трудно стало писать! Раньше перо само бежало. И не потому только, я уверяю вас, что писал по чужому, поверх, а потому, что появилась теперь требовательность к себе, чтобы каждое слово увязывалось с другим, чтобы выходила стальная цепь, кольчужка. Он перечел давеча первый том — там-то легко, с лету, находилось музыкально верное слово; но ведь там и время другое, Анфиса с Панкратом молодые, даже Петро еще не такой заскорузлый. Теперь шло туго, как и жизнь туго идет на крутом изломе к тридцати. А после тридцати какая там жизнь? Надо было это дать почувствовать, потому что и переход от мая к июню есть уже перелом года, а тут ковыль блестит. Блестеть ему не время, и Шелестов вычеркнул весь этот сверкающий хвост. Вписал: «не так пуста была выгорающая степь». А что степь? Выбросил совсем. Тут надо нам сосредоточиться на стеклянном, гладком Дону, застывшем перед бурей: Панкрат идет, он вам щас покажет! И он еще подчеркнул: «непобедимою прохладой стынущего в полуденной тишине» — потому что там, на глубине жизни, никакие наши страсти не согреют вечного холода, хоть ты тут пополам разорвись со своей Анфисой. Но перечел — что такое, какой-то прямо Кнут Гамсун! Короче, ибо вот уж полчаса он тут с этой камертонной фразой мучится, три папиросы прикурил одну от другой, а Панкрат еще не идет на Ягодный, а его ждет многомиллионный советский читатель. Но с другой стороны — зачин должен быть мирен, долог, чтобы тем внезапней ударила встреча; и он сделал так:

«В пылающей небесной глуби Троицына дня махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень непобедимо стынущего в полуденном покое Дона, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара».

Так было короче, но лучше ли? Недоставало густоты, долженствующей передать загустевший жаркий воздух, полный запахов и предчувствий. Он нуждался теперь постоянно в одобрении, но не на каждую же фразу искать одобряющего читателя? Не к Муразовой же бежать с каждым новым зачином? Она болела за книгу, он видел, но меньше десяти страниц кряду показывать вовсе уж было смешно. Странно, что теперь, в полной свободе распоряжаясь своими возможностями, не мог он выбрать единственный вариант — слишком их было много. Легко играть, как пастух на дудочке, ничего другого не умея, — а теперь, умея все, что ты выберешь единственное? Над ледяным в жару… хорошо, тут контраст, у нас и дальше будет все на контрасте… над ледяным среди жары, зеркально-зеленым Доном махрилось, клубясь… Ледяным — нет; лучше стынущим. Над стынущим среди жары… стеклянно-сонной жары? это перебросило бы мост к стеклянности Дона. И хотя августовский день стоял прохладен, Шелестов совсем вспотел.

Поприкидывав так и сяк, он решительно ввинтил в угол упрямого рта шестую папиросу и на новом листе вывел:

«Жаркое небо с единственным облаком смотрелось в ледяное зеркало Дона, да коршун едва виднелся на горизонте, когда Панкрат…»

Это было уже ничего, тут была упругость. Но что же, Панкрату делать нечего, как смотреть на коршуна? Не о коршуне должна была болеть смоляная его голова, напеченная майским солнцем. И что это мы тут вообще с пейзажем? В молодости еще позволительно пейзажничать, а зрелые люди думают о людях. Не пишется пейзаж — так брось его. И на новом листе тверже прежнего он вывел:

«Жарко было, да одинокое облако плыло над Доном, когда на усталом четырехлетием жеребце подъезжал Панкрат к родному хутору».

Ничего, подумал он. Жарко было. Тут тебе и облако, и ледяная стынь, и Анфиса с Петром.

<p>17 апреля 1930, Москва</p>
Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги