Эта туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоящий у позорного столба.
Это был архидьякон Клод Фролло.
Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. Порой сквозь нее еще пробивалась улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби.
Время бежало. Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный и забросанный каменьями.
Вдруг он снова заметался в своих цепях, и с таким неистовством, что сооружение, на котором он стоял, дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье:
– Пить!
Этот возглас отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору не меньшей жестокостью и грубостью, чем ужасное племя бродяг, с которым мы уже познакомили читателя и которое, попросту говоря, представляло собой самые низы этого простонародья. Если кто из толпы и поднимал свой голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над несчастным. Верно и то, что Квазимодо был в эту минуту скорее смешон и отвратителен, чем жалок: по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и муки, язык наполовину высунулся изо рта. Следует добавить, что если бы даже и нашлась какая-нибудь добрая душа, какой-нибудь сердобольный горожанин или горожанка, пожелавшие принести воды этому несчастному, страдающему существу, то в представлении окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором, что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина.
Подождав несколько минут, Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще более раздирающим голосом:
– Пить!
И снова поднялся хохот.
– На вот, пососи-ка! – крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже тряпку. – Получай, противный глухарь! Я у тебя в долгу!
Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову:
– Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым трезвоном!
– Ну-ка, сынок, – рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, – будешь теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери?
– Вот тебе чашка для питья! – крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой кружкой. – Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила ребенка о двух головах!
– А моя кошка – котенка о шести лапках! – проверещала какая-то старуха, бросая в него черепком.
– Пить! – в третий раз, задыхаясь, повторил Квазимодо.
В эту минуту он увидел, что весь этот сброд отступил.
От толпы отделилась девушка в причудливом наряде. Ее сопровождала белая козочка с позолоченными рожками. В руках у девушки был бубен.
Глаз Квазимодо засверкал. То была та самая цыганка, которую он прошлой ночью пытался похитить: за этот проступок, как он теперь смутно догадывался, он и нес наказание; это, впрочем, нисколько не соответствовало действительности, ибо он терпел кару лишь за то, что имел несчастье, будучи глухим, попасть к глухому судье. Он не сомневался, что девушка явилась сюда, чтобы отомстить ему и нанести свой удар, как и все другие.
И действительно, он увидел, что она быстро поднимается по лестнице. Гнев и досада душили его. Ему хотелось сокрушить позорный столб, и если бы молния, которую метнул его взгляд, обладала смертоносной силой, то, прежде чем цыганка достигла площадки, она была бы испепелена.
Она молча приблизилась к осужденному, тщетно извивавшемуся в своих путах, чтобы ускользнуть от нее, и, отстегнув от своего пояса флягу, осторожно поднесла ее к пересохшим губам несчастного.
И тогда этот сухой, воспаленный глаз увлажнился, и крупная слеза медленно покатилась по искаженному отчаянием безобразному лицу. Быть может, то была первая слеза, которую этот злосчастный пролил в своей жизни.
Он, казалось, забыл, что хочет пить. В нетерпении цыганка сделала привычную гримаску и, улыбаясь, прижала флягу к зубастому рту Квазимодо.
Он пил большими глотками. Его жгла жажда.
Напившись, несчастный вытянул почерневшие губы, как бы желая поцеловать прекрасную цыганку, оказавшую ему такую милость. Но молодая девушка держалась настороже. Она, по-видимому, не забыла еще о грубом нападении на нее минувшей ночью и испуганно отдернула руку, словно ребенок, боящийся, что его укусит животное.