Наступает долгая пауза. В голове Якубенко происходят какие-то сложные процессы, потому что брови его то закрывают лицо, то сливаются с волосами, и тогда совсем изчезает лоб и видно, как двигаются его ноздри. Он вынул портсигар фронтовой поделки, достал папиросу. Осторожно разминает, и табачная крошка сыплется на скатерть, на блюдце, в чашку с недопитым чаем. Наконец он щелкает зажигалкой, тоже фронтовой, и скрывается в клубах дыма. Ему нелегко. У меня теплеет на душе, зарождается вера в то, что Якубенко преодолеет рубеж, поставивший его в ту новогоднюю ночь по ту сторону добра, и преступление не совершится. В конце концов, какое я имею право дурно думать о нем, подозревать в каких-то махинациях? Так много было дано нашему поколению и радостей, и тяжких очистительных испытаний. К чему подозрения? И этот сделанный солдатами портсигар. И зажигалка — не напрасно же он их хранит. Быть может, подарок тех, кто не вернулся домой. С Ефимом могло произойти недоразумение, натура он на первый взгляд неорганизованная, эксцентричная, что ли. Вот сейчас Якубенко все поймет и мы посмеемся над новогодним происшествием. А если надо, вместе сделаем внушение Ефиму. Заслужил — получи. В присутствии Алмы, чтоб больнее было. Да, вот так — начистоту. Но лучше, чтоб посмеяться. И все бы развеялось. Райча говорила: пришла телеграмма, через пять дней отец приедет. И Ефим встретит его. Завтра... нет, сегодня его выпустят. Извините, недоразумение произошло, молодой человек. Бывает в нашей жизни, к сожалению, еще такое. Извините.
Якубенко гасит папиросу в чашке. Мысль его завершила круг. Черты лица приобрели прежнюю каменность. Твердость в неподвижности бровей, глаз, ноздрей. Твердость в неподвижном голосе.
— Про твою душу и про душу подонка Ефимки говорить не стану. Давно известно — чужая душа потемки. — И еще тверже: — А мою душу не лапай. Не купишь. Вник? С вами коммунизм построишь! Односторонне вы поняли курс партии после двадцатого съезда, дорогие друзья... Ефимку Моисеева будут судить по всей строгости социалистической законности. Она, брат, у нас на стали заварена. С ней шутки плохи!
— Ну что ж, суд так суд, — с горечью говорю я. — Только это будет суд общественности: Ефима Моисеева коллектив совхоза взял на поруки. — И, не попрощавшись, ухожу.
Но прежде чем за мной закрывается дверь, из кухни выбегает Феня и с ненавистью смотрит на мужа.
Я сбегаю по крутым ступенькам крылечка прямо на улицу. Метет поземка. Где-то далеко-далеко поет гармошка. В воздухе носятся запахи горящего угля и свежего, влажного клевера.
В ту новогоднюю ночь, когда Феня услыхала не тревожный, а скорее воинственный крик своего мужа, она страшно испугалась. Не за себя, за Игоря. Выдохнула ему в лицо: «Спасайся!», и побежала к дому. Ей почему-то почудилось, что Якубенко все узнал. Какой ужас! Нет, нет, пока не разгорелся пожар — погасить любой ценой, чтоб никто не знал, не ведал. Укротить, обуздать, заласкать мужа, только погасить скандал.
Такой она и вбежала в дом — смятенной, решительной, обольстительной.
— Фенечка, нас хотели обокрасть, — встретил ее Степан срывающимся фальцетом. — Вот он, передовой механизатор. Вникла?
Радость, что они спасены, обессилила Феню. Она растерянно топталась по разбросанным вещам, плохо понимая, что говорил муж. С усилием взглянула на Моисеева и едва не рассмеялась. Ефим был во хмелю, растрепан, без очков и глупо улыбался. Когда Якубенко сердито налетал на него, он с грустной убежденностью говорил:
— Что вы, не м-может б-быть. К-какой же я в-вор? Я п-просто х-хотел п-пррокатиться. — Он платком бессознательно тер по порезу и бормотал. — По крайней мере смешно.
Ему понравились слова «по крайней мере», и Ефим повторял и повторял эти слова, пока не увел его Исахметов. Поразбрелись и соседи.
Якубенко пытливо взглянул на жену, сдержанно сказал:
— Уложи вещи на место, а я коней поставлю. С ним завтра разберемся.
И только теперь дошло до сознания Фени, что их хотели обворовать. И кто — Моисеев Ефим.
— В голове не укладывается.
— Вот-вот. Но никуда не денется — пристукал, слышь, на месте преступления!
— На месте?
Якубенко насупился:
— Ты что, не веришь собственному мужу?
— Нет, нет, я о другом, — вспыхнула Феня и принялась подбирать вещи.
Моисеев мешал ей спокойно жить. Бередил совесть. Он слишком больно напоминал сержанта Саню Ивакина — улыбкой, честностью, умением свободно жить, веселиться, работать. И она робела перед Ефимом. И ненавидела его, страдая по своей загубленной молодости.
Вернулся муж, спросил:
— Чайку попьем, или так спать ляжем?
— Душно, голова разболелась. Пойду, посижу на крылечке.
— Ну и я с тобой.
Кутаясь в оренбургскую шаль, Феня сказала:
— Ложись, я одна посижу. — И что-то такое прозвучало в ее голосе, что Степан, поработав бровями, отступился.
— Возьми подушечку, подложи, а то простынешь, — только и посоветовал он.