— Березу... березу не повреди, сынок! — срываясь с голоса, закричал он.
— Будет исполнено, — пообещал Ефим, — сохраню.
И сохранил. Когда поднялись стены нового дома, береза оказалась против большого створчатого окна спальни. Как-то при встрече Саймасай сказал мне:
— Хорошие у нас джигиты растут: все могут, все им под силу.
И я был юным. Был студентом. В те годы в Алма-Ате открылся сельскохозяйственный институт и я учился на факультете плодоводства. На третьем курсе нам выпало счастье: летнюю практику мы провели в Козлове — у самого Ивана Владимировича Мичурина!
Я и теперь волнуюсь при воспоминании о той поре. Поймите — целый месяц жизни, работы в общении с самим богом садоводства — Мичуриным! Ах, при чем тут бог? Ч е л о в е к — трудолюбивый и скромный, подвиг и самопожертвование. И — беспокойство. Устремление в будущее и освещенное светом гения беспокойство!
Он жил в саду — с нами. Старый, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с удивительно проницательными глазами. В чесучовой тройке и мягкой широкополой шляпе. Добрый и гневный. Открывал. Учил — не поучал. Сердился. И никогда не хвалил за прилежание.
— Прилежание и добросовестность в труде — естественное состояние человека, — говорил Иван Владимирович.
А нам казалось, он брюзжал.
Нас часто жалили пчелы, а его никогда. Колючий кустарник рвал рубашки, в кровь ранил руки, а перед ним расступался.
Мичурин был весь пропитан солнцем, и его поредевшие волосы обильно припудрила пыльца. Коричневато-золотистый загар покрыл кожу лица и рук, и она пахла яблоком. Он не был богом. Он был весь земной. И когда прохладный ветер резко задувал, он простудно кашлял, и секретарь слезно просил его войти в дом.
— То ты меня выпроваживаешь на улицу, то загоняешь в комнату. Отстань! — совсем по-людски сердился Иван Владимирович и спешил с нами в глубь своего сада.
В саду он молодел.
— Святое беспокойство должно гореть в ваших сердцах. Да — святое. Я не боюсь этого слова, безбожники, — возвышал он голос, если замечал, что мы начинаем работать с прохладцей.
Весь от сердца до мысли — материя, Мичурин верил в святое страстно и беспокойно. И зажигал нас этой верой и этим беспокойством.
В канун нашего отъезда Иван Владимирович почему-то очень разволновался. Даже нервничал. Голова тряслась сильнее обычного. Движения резки, угловаты. И лишь глаза — прежние. Проницательные. Освещены светом беспокойной, постоянно ищущей мысли. Люди с такими глазами не бывают рассеянны чудаковатой рассеянностью, которой писатели наделяют ученых преклонного возраста.
Пора бы и на вокзал. А он:
— Идемте!
Он спешит, опираясь на свою толстую и очень легкую палку, в запущенный угол сада, где, как нам казалось, ничего интересного не росло. Останавливается у какого-то куста. Распрямляется, как распрямляется могучее дерево, которое гнет ураганный ветер, да так и не может согнуть.
Человеку труднее: его клонит ураган времени. А он распрямляется. Оглядывает каждого из нас молодыми глазами — в них сейчас светится торжество победителя. Мы притихли, понимая, что вот-вот совершится таинство.
Мичурин говорит, и голос выдает его волнение:
— Взгляните сюда, юные друзья. Что вы видите перед собой?
Перед собой мы видим куст барбариса. Да, обыкновенный колючий барбарис. Он растет и на склонах Тянь-Шаня. Ранней весной дети любят полакомиться его молодой, приятно вяжущей во рту листвой. Так мы простосердечно и объясняем ученому.
— Совершенно верно, — сдержанно улыбается он одними глазами. — А это обыкновенная ягода барбариса. Пробуйте, пробуйте смело! Она еще не созрела, но не в этом суть... Ага, я вижу на ваших лицах восторг и сомнение. И я счастлив. — Иван Владимирович гремит. — Вы согласны, вы убедились: ягода лишена косточки, семени. Понимаете — семени, то-есть самого сущного, что дано всему на земле живому?
Мы невольно ежимся. Честно признаться, становится страшновато: да, барбарис — колючий кустарник. Но его лишили возможности размножаться при помощи семени. Лишили возможности создавать само семя! Потрясены основы основ! И мы, молодые плодоводы, мечтавшие о революционных свершениях, чувствуем себя роковым образом обойденными. Угнетает собственное ничтожество: наши самые фантастические замыслы не простирались столь далеко! Горько.
Он продолжает говорить. Но уже спокойно, властно и чуточку грустно: