Когда я говорил о могуществе Британии, я искренне верил в то, что она его проявит. Разве мог я предположить, что она понадеется победить три миллиона американцев британского происхождения на их собственной земле с помощью нескольких батальонов солдат, полудюжины генералов с Бонд-стрит и двух-трех тысяч немецких наемников? Можно было подумать, что мы стремимся не только укротить непокорные колонии, но еще и как можно сильнее их унизить. Зачем понадобилось нам насылать на них эти орды гессенцев и этих убийц из индейских вигвамов? Не могли мы разве разрешить наш великий спор без tali auxilio [538] и istis defensoribus? [539] Ах, легко теперь, после того как мы потерпели поражение, разглядывать карту великой империи, отторгнутой от нас, и задним числом рассуждать о том, что нам следовало сделать, чтобы ее не потерять. Защитники Лонг-Айленда должны были разбить армию Вашингтона, и он должен был покинуть Вэлли-Фордж только в качестве пленника. После битвы при Кемдене Юг был бы в наших руках, если бы совершенно непонятное вмешательство главнокомандующего в Нью-Йорке не парализовало усилия единственного способного английского генерала и не послало его в этот злосчастный cul-de-sac [540] в Йорктауне, где он вынужден был сложить оружие и сдаться. О, если бы в нашем распоряжении была хотя бы еще неделя, хотя бы еще день, хотя бы еще час дневного света или ночного мрака! Перечитывая теперь описание всех наших американских кампаний, от их плачевного начала до бесславного конца, и имея возможность проследить за передвижениями неприятеля и состоянием его войск в такой же мере, как и за нашими, я отчетливо, как мне кажется, вижу, что перейди мы в наступление, и наш противник, не имея сил нам противостоять, оказался бы полностью в нашей власти и исход всей кампании был бы решен в нашу пользу. Но так было угодно небу (и, как мы сами теперь это видим, – к обоюдному благу), чтобы наша западная республика была отторгнута от нас и храбрым ее воинам, а особливо ее доблестному вождю досталась великая честь не только сразиться и победить прекрасно оснащенную и закаленную в боях армию, но и выстоять против голода, холода, скудости, раскола и измены в собственных рядах! Гибель их, казалось, была неминуема, и только неугасимое пламя патриотизма, горевшее в груди их доблестного неустрашимого вождя, привело их к победе. Какая твердость, какое величие духа, какое упорство под ударами судьбы! Вашингтон в сражении был нисколько не храбрее и не искуснее сотен других воинов, сражавшихся с ним бок о бок или против него (кто не слыхал избитых шуточек по адресу «Фабия», в которых любили изощряться оппозиционно настроенные офицеры?), но Вашингтон – вождь нации, восставшей с оружием в руках; Вашингтон, ведущий борьбу с раздором в собственных рядах, сохраняющий спокойствие перед лицом вероломства, одинаково невозмутимый как в открытой схватке, так и в борьбе с притаившимся за спиной врагом; Вашингтон, умеющий и призвать к порядку, и воодушевить свое голодное и полураздетое воинство; Вашингтон, больно уязвленный неблагодарностью, но подавляющий свой гнев и всегда готовый простить, несгибаемый в поражении, великодушный в победе и как никогда величественный в ту минуту, когда он вложил в ножны свой победоносный меч и отошел от дел ратных, – вот поистине пример, достойный восхищения и почитания, незапятнанная репутация, беспорочная жизнь! Quando invenies parem? [541] В своем более обширном исследовании, посвященном этой войне, давно мною задуманном и частично уже написанном, я, мне кажется, сумел отдать дань величайшему из ее полководцев [542] , и сделал это движимый единственно чувством глубочайшего уважения перед его высокими добродетелями. В дни моей юности я не имел чести пользоваться особой симпатией у молодого мистера Вашингтона, зато мой брат – натура куда более открытая и душа более привязчивая – был его другом всегда, и в те далекие годы, когда они были равны по положению, и в более позднее время, когда генералу Вашингтону, по моему твердому убеждению, не было уже равных на всей земле.
Я уже упоминал о некоторой двойственности моего положения и в какой-то мере, пожалуй, и моего брата, которая поставила нас с ним по разные стороны барьера во время этого поединка, длившегося пять лет и закончившегося тем, что метрополия вынуждена была признать себя побежденной. Гарри следовало бы быть тори, а мне – вигом. В теории я всегда исповедовал более либеральные взгляды, нежели мой брат, который, особенно после своей женитьбы, сделался, по выражению наших индейских набобов, настоящим «раджой», то есть персоной величественной, чопорной и взыскующей почестей. Когда, к примеру, губернатор Дэнмор предложил освободить негров, дабы привлечь их под знамена его величества короля, Хел заявил, что губернатора следует повесить вместе с его (так он выразился) «черной гвардией», завербованной им обманным путем.
– Ежели вы, джентльмены, сражаетесь за свободу, то уж негры и подавно могут за нее сражаться, – сказал я, в ответ на что Генри закричал, потрясая кулаком: