Шамхора и в памятниках арабов в Шемахе? Это было во время Рамазана, и после, с тех пор, налегла на меня необъяснимая мрачность. Алексей Петрович смеялся, другие тоже, и напрасно. Пожалей обо мне, добрый мой друг! помяни Амлиха, верного моего спутника в течении 15-ти лет. Его уже нет на свете. Потом Щербаков приехал из Персии и страдал на руках у меня; вышел я на несколько часов, вернулся, его уже в гроб клали. Кого еще скосит смерть из приятелей и знакомых? А весною, конечно, привлечется сюда cholera morbus[99], которую прошлого года зимний холод остановил на нашей границе. Трезвые умы, Коцебу, например, обвиняют меня в малодушии, как будто сам я боюсь в землю лечь; других жаль сторично пуще себя. Ах, эти избалованные дети тучности и пищеварения, которые заботятся только о разогретых кастрюльках etc., etc. Переселил бы я их в сокровенность моей души, для нее ничего нет чужого, страдает болезнию ближнего, кипит при слухе о чьем-нибудь бедствии; чтоб раз потрясло их сильно, не от одних только собственных зол. Сокращу печальные мои выходки, а все легче, когда этак распишешься.
Объявляю тебе отъезд мой за тридевять земель, словно на мне отягчело пророчество:
Прощай, мой друг.
Глинке Ю. К., 26 января 1823*
(Перевод с французского)
26 января 1823. Тифлис.
Милостивая государыня. Замедлив до бесконечности ответом на обязательное письмо, которое вы были так любезны мне прислать, напрасно стал бы я ломать себе голову, выдумывая какой-нибудь предлог, который хоть немного оправдал бы мою неучтивость, вы все равно им не были бы обмануты. Но, сударыня, подумайте, во-первых, о расстоянии, нас разделяющем, о частых разъездах, поглощающих пять шестых времени моего пребывания в этом краю; к тому ж еще, письма всех тех, кто меня не забывают, век целый томятся на почте, прежде чем доходят до меня. Одно меня успокаивает – что мой и вместе ваш друг отлично знает особенности, моему характеру свойственные. Он, должно быть, вас предупредил, что во всех постоянных моих уклонениях от обычаев и условностей никогда нельзя винить ни сердце мое, ни недостаток чувства.
Прибегая к снисходительности вашей в том, что до меня касается, хочу побеседовать с вами немного о человеке, который лучше меня во всех отношениях и который так дорог вам, равно как и мне. Что поделывает любезный наш Вильгельм? Преследуемый несчастьем1 прежде, чем успел он насладиться теми немногими действительными удовольствиями, которые дает нам общество, гонимый и непонятый людьми, в то время как сам он всякому встречному отдается со всей прямотой, сердечностью и любовью… разве не должно бы все это привлечь к нему общую доброжелательность? Всегда боящийся быть в тягость другим и отягощающий лишь свою собственную чувствительность. Предполагаю, что теперь он вместе с вами (в деревне, в Смоленской губернии), окруженный любезными родственниками. Кто бы сказал полгода назад, что я буду ему завидовать, вплоть до неблагосклонной звезды его! Ах! Если причастность к несчастью приносит какое-то облегчение несчастливцам, передайте ему, сударыня, что вместо того, каким он меня здесь знал прежде – беззаботного, веселого, даже резвого, ныне я стал в тягость себе самому, одинок совершенно среди людей, полностью мне безразличных; еще несколько дней, и я покину этот город и ту скуку и отвращение, которые здесь меня преследуют, чтобы, может статься, найти их снова в другом месте. Скажите ему, что еще одно имя присоединилось к его имени в списке изгнанников, жертв несправедливости человеческой, имя Катенина, одного из друзей, воспоминание о котором придавало еще прелесть родной стороне, когда я думал о своем возвращении.2 Вильгельм знает его и поймет, о ком идет речь. Убеждайте превосходнейшего вашего брата примириться с судьбой и смотреть на наши несчастия как на горнило нравственное, из которого мы выйдем менее пылкими, более хладнокровными, приобретшими несколько внушительности, как если бы мы всю жизнь свою благоденствовали; и если судьба отсрочит конец наших дней, раздражительная старость, сухой кашель и вечно повторяемые наставления юношеству – вот та тихая гавань, куда в конце концов всякий приходит, и я, и Вильгельм, и счастливцы сих дней.
Простите, сударыня, что я растянул письмо мое меланхолическими излияниями, от которых мог бы вас избавить. Намерение мое, взявшись за перо, единственно было облегчить свою совесть искренним признанием вины, которую я перед вами чувствую и в которой не перестаю себя упрекать.