Неспособность к трагедии — характернейшая черта русской литературы рассматриваемого времени. На нашей сцене почти безраздельно господствовал совершенно внешне драматизированный рассказ — сцены, картинки, хроники. Лишённые всякой метафизической конструктивности, эти драматизированные рассказы пробавляются эмпирической бытописыо, дешёвым философствованием и тленным лиризмом. Действия одно за другим медленно проходят мимо зрителя, как вагоны вечернего поезда, в полумраке которых случайные пассажиры поют и пьют, философствуют, исповедуются и влюбляются...
Такова в самых общих чертах картина русской «канунной» литературы[125], какою она слагалась в годы, предшествовавшие войне и революции.
Была ли эта литература в своем широком русле подлинным искусством? Нет — она была литературой, мастерством, писательством, но подлинным искусством, с точки зрения тех ожиданий, с которыми мы, разочарованные в возможности обрести «жизнь» в жизни, подошли к вопросу искусства, — она не была. Ибо героем её и предметом её была не подлинная жизнь, но канитель житейского быта, пустынный эстетизм переживаний и демонизм небытия. Взятая в общем и целом, русская «канунная» литература является красноречивейшим показателем того, что русская жизнь (как, впрочем, и европейская) начала 20-го века билась в глухом тупике, неспособная подняться на свою вершину: стать подлинной жизнью.
Наиболее зоркие хранители онтологических заветов большого русского искусства видели это, неустанно говорили и писали об этом.
Ощущение великого неблагополучия свершающейся жизни и чувство предстоящей расплаты за неё, ясное понимание, что нарастающий профессионализм периферического делания ведет к опустошающему дилетантизму духовной жизни, гадания о новой жизни и требования её религиозного преображения — вот мотивы, заботившие и волновавшие новое русское художественное слово, зарождённое в лирике и теургии Владимира Соловьева и расцветшие не с равною художественною силою и значительностью, но с одинаковою характерностью симптоматического значения в целом ряде художественных созданий, прежде всего в творчестве Вячеслава Иванова, Блока и Белого.
Умирающий Владимир Соловьев ясно сознавал, что жизнь всего европейского человечества пришла к какой-то трагической грани, что она стоит перед неизбежностью последних потрясений[126], что что-то близится, что над миром встают зори нового мира. Творчество Соловьёва - прежде всего откровение в тревоге и скорби.
С высоты могильного холма Владимира Соловьева увидел Вячеслав Иванов смутные очертания страны своих чаяний, своей новой органической эпохи[127]; весь свой сложный путь пленительнейшего мастера слова прошел он её ученым топографом, заумным звездочётом и вдохновенным певцом.
Иной писательский путь Блока. На светлых крыльях соловьёвских зорь поднялся Блок высоко над миром, в царство мечты[128]. Но Соловьёв не был мечтателем. В его зорях струилась подлинная кровь, пылал настоящий огонь. На страшной высоте вспыхнули крылья романтика Блока, горячим прахом низверглась душа поэта на мёртвую землю, пала в «возмездие» его «страшного мира»[129]. Трагедия Блока — онтологическая безысходность его слишком индивидуального мистического опыта.
Эту трагедию Блока Андрей Белый прекрасно знает как грозящую ему самому опасность. Он знает, что «на мистике не проживешь». Особенно не проживешь на изначально близком ему мистическом эсхатологизме, на ощущении катастрофы, распада времен. И он героически борется за религиозно-онтологический выход своего мистического сознания. Его гениальные романы[130] представляют собой небывалую попытку преодоления феномена распада путем его эстетического построения: в них распадается всё — бытие, сознание, психология, природа, человеческие лица, нормальная архитектоника фразы, единосмыслие унаследованного слова, — но в них изумительно строится самый
Соловьёв, Блок, Белый — те наши художники, биение сердца которых мы ощущаем наиболее соритмичным пульсации нашей эпохи.
Все трое — люди катастрофических путей и трагического сознания.
Перед нами вырастает вопрос о природе трагического — тем самым предварительный вопрос об эстетической природе трагедии.
Жизнь, изживаемая нами изо дня в день, — не жизнь вовсе. В ней господствует слепой случай, в ней царит обман.
Полную противоположность нашей жизни, жизни невызревающих элементов, представляет собой жизнь как содержание трагедии. Жизнь как содержание трагедии — единственно подлинная жизнь.