Все эти пространные рассуждения мои собеседник слушал с очень большим вниманием и интересом, но в самых главных пунктах они его всё же как будто не удовлетворяли. Понятие буржуазной психологии, понятие мещанства, очевидно, не имело для него того смысла и привкуса, который так понятен и привычен и русскому сознанию, и русскому языку. Он явно связывал мещанство не с психологическими категориями серединности, самонадеянности и безрелигиозности, но почти исключительно с чувством «священной» собственности. Собственник ли русский мужик в европейском смысле слова — вот что, очевидно, интересовало его в первую голову. Как было отвечать на этот вопрос
Так сплетается в крестьянской душе утверждение труда как основы земельной собственности, и ощущение возделанной земли как религиозной основы жизни.
Всё гораздо сложнее, чем в европейском мещанстве, для которого собственность свята потому, что за неё заплатили деньги и её охраняют законы, или в европейском социализме, который вообще отрицает всякий духовный смысл собственности...
Понял ли мой собеседник всё то, что я пытался ему рассказать об интересовавшем его русском мужике, или нет — сказать трудно. Во всяком случае, он удовлетворился и успокоился, оптимистически решив, что если я прав, то большевики не могут долго продержаться в России, являясь по всему своему миросозерцанию хулителями и отрицателями не только её хозяйственных, но и её религиозных основ. Счастливый европеец!
Очерк III
За оживленными разговорами о собственности и мужике длинный вагонный день пролетел очень быстро. Смотрю на часы — скоро Эйдкунен[139]. Странно: не стоят ли с утра? Подношу к уху — идут...
Эйдкунен... граница... Европа... — соответствующих же ощущений на сердце никаких! А ведь когда-то как представлялось! Эйдкунен, Берлин, Мюнхен, Флоренция, Рим. Прислушиваюсь к своему сердцу, не остановилось ли? Нет, бьётся, что-то выстукивает, что-то новое, сложное, непонятное, но только не радостный ритм долгожданного въезда в Европу.
В позапрошлом году составлял я в Москве альманах. Обратился к близким по духу людям. Получилась странная картина: ни один рассказ не имел местом своего действия России. Ривьера, Париж, Флоренция, Гейдельберг, Мюнхен, Египет — вот о чём писали, о чём мечтали, к чему стремились русские люди, старые «добрые европейцы», в годы революции.
Но вот мы изгнаны из России в ту самую Европу, о которой в последние годы так страстно мечтали, и что же? Непонятно, и все-таки так — изгнанием в Европу мы оказались изгнанными и из Европы. Любя Европу, мы, «русские европейцы», очевидно, любили её только как прекрасный пейзаж в своем «Петровом окне»[140]; ушел родной подоконник из-под локтей — ушло очарование пейзажа.
Нет сомнения, если нашей невольной эмиграции суждено будет затянуться, она окажется вовсе не тем, чем она многим в России казалась, — пребыванием в Европе, а гораздо более горшею участью, пребыванием в Торричеллиевой пустоте.
Но, конечно, все эти чувства в вечер, когда поезд подходил к дебаркадеру Эйдкунена, были в моей душе ещё не чувствами, а всего только отсутствием тех чувств, которых я от себя ждал, представляя себе свой переезд через границу. Да и это отсутствие было тоже чем-то очень тайным и схороненным, чем-то очень внутренним.