Кроме этого
Долгожданный мир всходил над Россией не святым, а кощунственным, не в благообразии, а в безобразии, ведя за своей позорной колесницей со связанными за спиной руками, оплёванными и избитыми, тех самых приявших революцию офицеров, которые, многократно раненые, возвращались на фронт, чтобы защищать Россию и час своего мира.
Всё это делает вполне понятным, почему честное и уважающее себя офицерство психологически должно было с головою уйти в белое движение. Но всё это делает вполне понятным и то, почему уход офицерства в белое движение вполне мог не быть и чаще и не был уходом в движение контрреволюционное.
Теперь, когда идея интервенции потеряла всякую почву под ногами, когда запоздавшее отрицание её со стороны демократии невольно покрывает и прошлое интервенции всё сгущающимися тенями, в сердце невольно подымается боль за всех тех, которые и под Корниловым, и под Деникиным, и под Врангелем воевали, конечно, бескорыстнее, чем царские «генштабисты» и молодые красноармейцы под Троцким и Каменевым, и которых, кажется, снова ничего не ждет, кроме неблагодарности и забвения.
С первых же дней моего пребывания в Берлине стали приходить письма от тех, кого, сидя в России, уже и не чаял в живых. Приходили письма из самых разных мест: из Югославии, из Константинополя, и Чехословакии, и Болгарии, но все они были в каком-то одном, главном смысле — едины, словно все рассказывали одну и ту же горемычную повесть. Причем родственно звучали во всех рассказах и исповедях не только внешние факты, но и настроения, но и размышления. О фактах лучше не говорить — они ужасны. Десять лет царской войны не могли бы разрушить такого количества жизней и скосить такого количества людей, как скосили и разрушили три года гражданской. В момент революции в нашем дивизионе было пятнадцать офицеров. Вот судьбы двенадцати из них: двое умерли в ужасных условиях от тифа; один расстрелян большевиками в Сибири; один зарублен большевицкой конницей на батарее; один убит в армянской армии; один пропал в польской; один лишил себя жизни; один работает шофером на грузовике; двое бьют щебень на болгарском шоссе, и только двое живут по-человечески: один студент высшего учебного заведения, другой служит в сербской армии.
Таковы факты. Каковы же порождённые ими чувства и убеждения?
«Могу сказать только одно, и знаю, ты мне поверишь, мы с братом служили возрождению России, как мы его понимали, не щадя ни своих сил, ни своего живота в буквальном смысле слова.
И то же самое, иначе, в другом письме.
«Около семи лет борьбы, увлечений и
А как грызутся, как спорят политические лагери, какую бумажную усобицу ведут наши эмигранты, и, что странным кажется, что ни один из лагерей не имеет ни своего вечевого колокола, ни своего удела, а говорят "быть по сему", и баста».
А вот еще страшнее и энергичнее:
«Как раз сейчас, когда я пишу, происходит собрание протеста (одного из бесчисленных) по поводу процесса Тихона[144]. Меня туда не тянет. Не вижу ни смысла, ни значения этих протестов. Когда из нашей камеры уводили невинных, действительно невинных людей на расстрел, смешными и ненужными казались мне эти, себя обеляющие протесты. Когда же мне действительно станет невмоготу, и я сам захочу протестовать, я, может быть, пойду и тоже убью какого-нибудь Урицкого или Воровского».
Вот три белогвардейских письма. Во всех острая боль тяжелого разочарования и явное отвращение к политике. В первом отвращение растерянное; во втором — назидательное; в третьем — отчаявшееся и потому угрожающее.
Пути, которыми авторы полученных мною писем пришли к своему аполитизму, вероятно, бесконечно различны; и всё же думается, что в последнем смысле все они сводимы к ощущению той мучительной сложности и не высветляемой лжи, в которые офицерство запутала трагедия гражданской войны. Вот ещё один, психологически очень интересный, отрывок из письма, недавно полученного мною от блестящего кадрового офицера, много сил положившего сначала на проведение в жизнь воли февральской революции, потом на борьбу против большевиков.